Вольное страдание, это сладкое узничество за другого и спасет будто бы русский народ104, просветит его сердце, очистит его душу.
До вечера думал Бобров, не отпускал Шапаева, пробовал толковать ему о своем – о законе, но старец прекословил ему.
– Говоришь хорошие слова, а сам о хорошем и понятия не имеешь! – немирно сказал Шапаев, тем разговор и кончился.
Бобров писал постановление – какой еще может быть разговор! – а Шапаев, скосив глаза к носу, стоял нахмуренный, бормоча что-то, молитву свою.
– Пресвятая Богородица наша по мукам ходила…105 – сказал вдруг Шапаев.
Бобров на минуту отложил перо, прищурился.
Шапаев дергался.
– Пресвятая Богородица наша по мукам ходила, Михайло архангел водил ее, показывал… – и голос его упал, – и оставила Богородица рай, Сама пошла в муку, к нам, в муку, с непрощенными мучиться и мучается и стенает и молит за нас из муки, за весь мир заступница. Между людьми и Богом ниточки есть… – и замолк и стал такой скорбный и униженный, смотреть на него больно.
Шапаев пошел в острог, а Бобров к себе – в жестокое молчанное житие свое.
Ночь, запершись, Бобров не присел к столу, не раскрыл книги. Не до чтения ему было. Растревоженный, выбитый из колеи привычных мыслей, метался он по своей комнате, как после допроса в одиночке запутавшийся вор-острожник. В комнате было тесно. Ему бы куда где попросторней!
Ошибка с поджигателем не выходила у него из головы, и незабытной памятью стояли слова Шапаева.
А может быть, он и раньше ошибался, и не один раз, да только так проходило? И разве он не знает, что хорошо?
И было такое чувство, как на обыске, и оно не отпускало его, только гонялся он не за поджигателем, а за самим собой.
И вот в первый раз за столько лет он спросил себя, да прав ли он с своей законностью, и надо ли русскому народу его законность, в законности ли все спасение России?
Когда его вывалил ямщик Фарутин, он почувствовал, как внутри его перевернулось что-то, но он забыл тогда же, будто и не заметил, а вот вспомнил, а вспомнил потому, что в душе его что-то перевернулось.
Острая боль подкатывала к сердцу.
Что же спасет Россию, если не его законность? Подвиг, вольное страдание? А его законность? Куда же девать закон? И он, следователь, не нужен России? Куда ему-то деваться?
В душе его что-то перевернулось, в безвестном и тайном его сердца, и вернуться к прошлым ночам с их гневом и проклятием он уже не мог, не мог думать по-старому, вести мысль по проторенным путям. И вскрылись те больные точки, которые столько лет обходил он, хоронясь за свою заветную тетрадь – за обличения свои, ставшие, как вино, привычкой.
Он вдруг о жене вспомнил и с той захватывающей тоскою, с какой вспоминал только в первые годы разлада, ту ночь вспомнил, когда его к жене ночью позвали.
«Знаю, все знаю!» – ясно прозвучал над ним ее голос, те слова ее.
И ему стало обидно за все, и жаль всего, жизни своей, которая так истратилась ни за что.
Как ни за что? Да ведь он отдал всю свою жизнь на защиту закона – в защиту русского народа, который гибнет от беззаконства. Он творил дело души своей. Он служил во всем в правду России, он искал правды и оборон народу. Он весь для России.
Да, конечно, нужно было как-то наладиться, сердце его было уязвлено, крепость его расшатана, но он не хотел сдаваться.
Разве он не знает, что хорошо? И если всю его законность к черту, почему шапаевское вольное страдание хорошо?
«Взять на себя вину, ну, а тот подлец будет по воле разгуливать, да еще смеяться!106 И это хорошо? Для кого? Для России? И конечно, не сопротивляйся бьющему!107 Да ведь он же меня не одного бить-то будет, дай ему только волю, только, попробуй, смолчи. И, конечно, люби ненавидящих нас! Люди прощают всякого подлеца, потому так много и подлости. А Россия раздавлена этой исконной своей смолчивостью, отупела и озверела от своей податливости. И это хорошо? Для кого?»
Воздух начинал спираться, потянуло к водке.
«Я буду убивать, а другой возьмет мою вину на себя. А убивать я буду потому, что меня грех будет путать, а против греха ничего нет, – на все воля Божья. И совершив убийство, я, несчастный, и понесу свою кару в этом несчастье моем. А судья, осудивший меня по закону, – ведь меня судить будут, ведь не начнут же все люди среди исконного греха, в царстве судьбы и греха, все до единого святым житием жить! – судья-то тот Налимов понесет свою кару за осуждение свое. Для кого? Ради кого? Ради России?»
Водка обжигала и было больно, жгло.
«А что если людям все позволить,108 – спросил себя вдруг Бобров, – да так позволить, чтобы уж все было можно, хоть только на один-единственный день?»
И ответил:
«Люди вообще существа грубые и глупые и лютые, и за один день, за один-то день, пожалуй, и ничего бы не сделали: соблазн так был бы велик, не знай, за что взяться, растерялись бы… Ну, а я, чтобы такое сделал я в этот один-единственный день?»
Бобров зажмурился и долго так сидел.
«Знаю, знаю, все знаю!» – шептал он, и снова в памяти его прошла та последняя ночь.
Час подходил к клубному разгону.
Там Василиса Прекрасная томила, пьяное вином, клубное сердце горело сердцу звездой далекой.
Снаружи загрохотала ставня – клубные приятели возвращались на ночлег мимо Бобровского дома, и от удара кольнуло в сердце.
На малую минуту сердце остановилось.
«Вот он, и конец!» – мелькнуло в душе и сразу так много забылось, как странно, и даже заветная тетрадь его с обличением и проклятием народу, затворе́нному родному народу, которой держалась вся его сила и крепость, будто ее и не было никогда, и наступил покой бессилья: воля Господня буди во всем!
А сердце опять застучало, как всегда стучит, но он уж не решался пошевелиться, стало страшно, и страшно и больно, что вот и опять схватит!
В углу висел образ, тот самый отцовский, перед которым когда-то отец молился, Богородица – Величит душа моя Господа.
«Между людьми и Богом есть ниточки!» – вспомнились Боброву слова Шапаева, и голова его вдавилась в плечи, как у отца, когда старик молился.
– Пресвятая Богородица, спаси нас!
И вдруг ему совестно стало, поспешно он налил еще стакан, и, как подожженный, вскочил с места:
– Да на кой черт этому народу законность твоя! Ни ты ему, ни он тебе не нужен. Беззаступный, бунташный… проклятый народ! – и привычно Бобров поднял кулак, свою палку – закон – смертоносное знамя, крест воздвизалый, стяг свой – крест и проклятие: с ним и пойдет он один, отколовшись от всего народа, один, на край света по пустыне, где людей нет – откатный камень.
А в душе его все перевертывалось – в безвестном и тайном сердца его. И была душа его, как разодранный плат.
Под ним земля шаталась. И больно жгло.
Да у него все горит, ум горит, сердце горит, душа горит. Это Сухов, поджигатель, поджег!
Бобров сделал последнее усилие, глотнул еще – до дна, и стало как будто отлегать.
Осторожно дошел он до дивана, потушил свет.
Когда в Петербурге еще студентом Бобров захворал той обычной, считающейся легкой болезнью, о которой принято говорить не больше, чем о каком-нибудь пустяшном насморке, и после доктора вечером шел домой по Невскому, как-то чувствовал он себя со всеми близко: так много встречалось подпорченных и с грешком, как и он, все ему братья и сестры… И как было бы хорошо завтра вдруг явиться ему в клуб и там провести вечер, как все, со всеми. И все помирилось бы в добром духе, по-хорошему, и уж пошла бы жизнь хорошая и прохладная и веселая, бесскорбная, без кручины.