Терпела Василиса, терпела, да невтерпеж видно, болит душа, и решила идти к старцу. Улучила Василиса минуту – самого-то не было дома, да по задворкам и пробралась на огород к Шапаеву: как скажет старец, так она и сделает.
Шапаев встретил Василису ласково, расспросил ее – как на духу все открыла ему Василиса, и нашел старец, что бес в Василисе, а беса изгнать можно.
– Смириться надо, – сказал старец, – в бархате ходишь, а грехом живешь. По естеству-то все Бог прощает, а нагишом ходить не показано, не по естеству это. Ходишь ты вот перед ним, а бесы-то радуются, бесстыжая, бесстыжеством распалила его. Смириться надо. Грех красотой творишь, а расточи эту красоту, унизь ее! Гордыня в красоте твоей! Смириться надо. В церковь пойдешь, вырядишься – Василиса Прекрасная! – а ты под ноги брось ее, красоту свою, растопчи ее! – и руки его уж потянулись к ней.
Отшатнулась Василиса, потупилась, – знала она, к чему поведет, а страшно.
– Что больно стыдлива стала? – захрипел старец и вдруг властно прямой весь, прямо: – а я тебе говорю, смирись, не щади себя!
Старец по кличке Шапаев не так уж был стар, правда, сед и ногами худ, словно простывал ногами и оттого все вздрагивал, но худоба его, жилистость эта была, как сталь, крепка, и, конечно, не с одним, с легионом бесов управиться мог Шапаев.
Василиса на все согласилась. И деньги, какие есть, все отдает.
Шапаев и стал изгонять беса…
Василиса Прекрасная, как-то ты теперь к Идолу своему покажешься? Что ему скажешь? И что он тебе скажет? А приятели клубные? Ведь, это они по тебе плакали, когда в чувствительную минуту пьяные пели: Немов, Стройский, Пряткин и Петруша! Василиса Прекрасная, еще не поздно, еще есть минута, ведь это сам бес водит тобой!
А ей что? Ей-то что, когда вся душа болит! Душа болит! Все, что захочет, все пускай делает!
И нет уж этой минуты, поздно.
Шапаев изгонял беса… по-своему изгонял беса. У! куда бес!
И вышел бес из Василисы.
Старец дрожал весь, глаза помутнели и волосы слиплись, вдруг суровый такой. А Василиса от радости в ноги, ноги ему целует: полегчало, как с души у ней свалилось, совсем легко, совсем тихо, ну, как прежде, как бывало, когда над помпой мерзла. Совсем ей легко.
– Ну, смирилась, а грех еще очистить надо, – и Шапаев еще раз велел прийти Василисе, – отпускную молитву возьмешь! Молитва есть такая! – сказал сурово, суровый, не посмотрел на нее.
И не раз, трижды придет Василиса, если так надо.
Нынешние старцы на послушании морят. И время не такое ходить по своей воле – растерялся, ослаб человек, а главное измалодушествовался, куда уж такому за свой-то страх дела подымать, спасать человечество, распустился народ. Да и дни не за горами, дни уж идут на нас, о которых и сказать страшно. Надо собраться, надо подготовить, надо душу выковать, дух укрепить. Вот старцы на послушании и морят.
Старцами недовольны, на послушание ропщут. А старцы непреклонны, слышать ничего не хотят, знай, одно свое: послушание. И правы.
Ну осмотримся, надумаемся, поглядим на себя, по России-то оглянемся, что мы такое, что у нас за душой-то, много ль добра, что за добро, и сильны ли средства нашей несильной малодушной силы?
Так говорят старцы.
Недовольны старцами, не понимают ни мыслей, ни замыслов их и, случается, бегут – «давай спасать человечество!» – слепые, берутся за дела и пропадают: слепые, нетвердые сбиваются, и пропадают да и других губят.
Глупые, ничего-то не смыслят, ничего не чуют, ничего не видят, не любят и не желают! Ну куда ты пойдешь: силы курячьи, душонка воробьиная, что сделаешь, что выдумаешь, чего достигнешь, кому поможешь?
Так говорят старцы.
И правы. Ну, сказать правду, всякая обезьяна чудеса нынче творить хочет. Голыми руками с папироской в зубах дар Божий хотят получить. А соблазн еще больше и жить труднее. Еще бы! – обезьяна чудотворить полезла, и слепой слюнявый мерзеныш хозяйствует.
Трудно было Василисе незаметно из дому выбраться, да надо, грех надо молитвой смыть, – сам старец сказал. На душе легче, а все будто прилипло нечистое что, а вот возьмет молитву и как из купели выйдет. И опять выискала Василиса минуту, опять по задворкам, да на огород к старцу.
Как же! Помиловал ее Господь, исцелилась она, только бы уж молитву-то получить.
Пришла Василиса к Шапаеву за молитвой. А бес-то, видно, как вышел тогда из Василисы, да в старца, так прямо в старца и прыгнул. Какая уж молитва! И слова сказать не может, позеленел, фуркает, как кот, в щель, да как набросится на нее и опять за свое… так и ломит боком, инда образок заскрипел на груди, руки – железо, грудь, как кузнечный мех.
Вся душа перевернулась у Василисы – ведь она грех приняла и молитвою снять его хотела! – и там, в безвестном, там, в тайном ее сердца, все запылало.
– Окаянный! – вздрогнуло сердце.
Рвется – не вырвешься, рвется Василиса, – не тут-то, нет, не отпустит… да вырвалась, – не тут-то, так и хрупнули его хваткие пальцы! – вырвалась да бежать.
А куда? Кто ее выслушает, кто заступится? Идол? Нет. К кому же идти? Где искать правды? Да к кому, – к следователю, к Боброву.
Василиса – к Боброву.
Все выслушал Бобров, слова не проронил, но с чем Василиса пришла, с тем и ушла, – обиду не снял, а делу дан был законный ход.
И из всех дел шапаевское дело было у Боброва в первую очередь: тут-то он покажет себя!
Шапаев не мог не знать, что вызванный к Боброву, в конце концов, а не минует он острога, и поклонницы-бабы затевали скрыть старца, грудью стать, не выдать.
Старец и в ус не дул.
– Я с Богом разговариваю, – учил он баб своих, овец неразумных, – всякий день к Богу обращаюсь и не боюсь, чего же мне сыщика-то бояться!
И правда, Шапаев говорил ничуть не робея и даже совсем не робея. И было похоже на то, что хоть и сидит Бобров и спрашивает, а Шапаев стоит перед ним и отвечает, а вместе с тем не Шапаев у Боброва, Бобров у Шапаева на допросе.
Старец не отпирался, да, лечил он Василису блудодеянием и вылечил, и деньги он у нее взял, да.
– А больше ничего, – Шапаев даже пришлепнул своей жилистой ногой и вдруг скосил к носу глаза, – кто весть Божия, токмо дух Божий, неизведомы судьбы его, неисследовано путие его!
И разговор как-то само собой повернулся совсем к другому – дело не в блуде и бесе, и не в деньгах, и не в насилии! – разговор повернулся к крепости Бобровской, к закону его, к его вере неколебимой в закон.
По Шапаеву выходило так, что нет преступления. Нет преступления, а есть несчастье. А несчастье от греха: в мире грех ходит, муты среди людей делает.
– Где человек, там и грех! – как молотком, стучали слова.
И тот, кого грех попутает, не преступник, а несчастный. И на все на то Божья воля. И не человеку судить несчастного, не человеку карать его: уж в несчастье своем несет грешник-несчастный свою кару – несчастье свое. И уж если повинен кто наказанию, то не тот, кто преступление совершил, а тот, кто осудил этого преступника, окаратель его.
– Грешник, униженный, многое постигает, грешный ближе к Богу, он-то и думает о Боге, молится, грешник первый предстанет пред Господом, – сказал старец, и в голосе его прозвучала великая скорбь и горькое раскаяние.
И на минуту потянуло Боброва без всяких отпустить его домой, но он сразу спохватился, и только подвинул свои сухие длинные пальцы.
Шапаев продолжал рассказывать, Шапаев говорил присказульками, на все давал ответы, сказывал и сказки.
А из всех путанных слов его, из всех сказок его был один вывод, да так, будто бы и в мудрых людях слух идет, что лишь подвигом народ исцеляется, а самый больший подвиг в вольном страдании.104
– Весь от себя отступи и отвергнись от себя, прими на себя чужую вину, возьми крест другого и неси этот крест за другого, – как молотком, стучали слова.104