– Крупкин остервенел, – рассказывал Петруша, – знай штрафует за каждого зайца по четвертной, а зайцы прыгали у него уж вот где! А ночью и сна нет, так из углов и лезут, грудой сидят белые, серые, всякие. И померещилось ему ночью, прыгнул на кровать к нему заяц, он за ружье, нацелил, да как вдарит… А чиркнул спичку, по кровати кровь, – весь заряд всадил в жену.
Дамы охали и ахали.
А Петруша и тут не удержался и, обращаясь больше к дамам, к следовательше в особенности, пустился рассказывать о какой-то заячьей шерстке, которая будто бы может погубить вернее всякого зайца.
В воздухе густело.
Разговор иссякал, – дурацкая минута, – пора заняться Бобровым.
Конечно, следовательская ошибка с поджигателем взята была на зубок. Чистым елеем – небесным миром возлиялась на душу заветная мысль, что следователю уж конец, даст Бог, уберут из Студенца.
И каким злотворцем – хищником, волком, губителем вставал в разгоряченном воображении Бобров.
– Ишь ты, маху, наш голубчик, дал!
– Скапустился!
– На шишу остался!
– Зададут ему феферу с фернопиксом!114
– Так и надо!
– Так ему и надо! – подхватили хором приятели. Кто-то предложил выпить за Бобровскую ошибку.
Появился милефоль и кричали ура.
И все было хорошо, а чего-то не хватало. Ну, чего же?
В Колпаках, в чайной у Двигалки на тесной хозяйской половине сидели за самоваром сама хозяйка Двигалка, Геннашка да Тихвинская монашенка мать Асенефа.
Геннашка пил с двенадцати ключей волшебную воду, прикусывая вместо сахара Богородицын хлебец. Всякий Божий день пил Геннашка по восьми чашек. Двигалка сама приготовляла ему воду: – двенадцать ключей от комодов, шкапов и сундуков, мылом вымытые начисто, клались в воду, вода с ключами нагревалась до тех пор, пока не закипала ключом, и тогда готово, а вкус противный, ржавый. Пил Геннашка эту воду, а мучился по-старому.
Мать Асенефа пила чай с принудкой, и уж второй самовар ставили для гостьи. Мать Асенефа рассказывала о чудотворной лампадке, что чудодействует и целебы дарует.
Главная святыня в монастыре – чудотворный образ Тихвинской Божьей Матери. К иконе ставят свечки и теплится много лампадок, и есть одна неугасимая царская лампадка.
Приехал в монастырь на богомолье Бабахина предводителя небельмейстер и усердия ради поставил свечку в двадцать копеек. А мать Асенефа при иконе стоит, за порядком наблюдает, вот и решила монашка, чем масло жечь, оставит она небельмейстерскую свечку на ночь гореть, а неугасимую лампадку потушит.
– Потушила я, матушка, лампадку, – рассказывала мать Асенефа, – заперла собор и пошла за всенощную в теплую церковь. Стою я, матушка, за всенощной и взяло меня раздумье: «Как же так, думаю себе, лампадка царская негасимая, а я поскупилась, загасила?» И так себе раздумалась, молитва не идет на ум, не молится. «Не хорошо, думаю, я так сделала!» Да скорее в собор. Отперла я собор, гляжу, а лампадочка горит. Царица Небесная сама дала осияние – седмиусный пламень! А меня опять грех: «Дай, думаю, испытаю», – взяла, да и затушила. Затушила я лампадку, заперла собор и пошла к себе в келью. Прихожу наутро, а лампадочка горит…
А Двигалка, поддакивая монашенке, довольная, что запугала Геннашку на веки вечные, отвадила мужика от работницы, знай, свое хвастала:
– Мне, матушка, родить…………! – и такому уподобляла деянию, отчего мать Асенефа только благочестиво кашляла.
А Геннашка пил свою ключевую воду и все думал и думал – кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку, да не прихватить ли заодно и чудотворную мать Асенефу?
Против белого каменного острога, против окон решетчатых, у забора стояли три женщины, те, что сами приходят. Студеный был день, а ночь начиналась холодная и звездная с ветром. А они все стояли, не уходили, и под осенним упорным ветром.
В верхнем окне за железной решеткой тускло светила тюремная желтая лампа. Там за решеткой трое сидело: осужденный за поджог Сухов, поджигатель Балякин и старец Шапаев, – и разобрать было трудно, кто из них старец, кто поджигатель, кто осужденный.
Женщины стояли истомно.
Выл ветер, звезды в ночи мерцали – Божьи светильники, осенние звезды, холодные, как сама ночь.
Кто их измолит, кто поведет путем спасенным, кто избавит, кто измет от Судии страшного ответа, муки вечныя и грозныя?
Седмерыми смертоносными грехами они согрешили, они согрешили от начала и до конца, от земли до небес, от земли до бездны, от юга до севера, от востока до запада, и грехов их больше, чем звезд нощных и листа древесного больше, чем травы земной и песка морского, и камней, и дерев, и зверя, и скота, и птиц, и рыб, и больше, чем в море волн и капель дождевых и человек и всей твари от начала века и до конца: алчного не накормили, жаждущего не напоили, путника странного не ввели в дом, нагого не приодели, больного не посетили, в темницу к сидящему не пришли115.
И неисходно они молились в долгую ночь под холодными звездами.
И им виделся старец, любивый и любимый, ведующий тайная сердец их; непоступно в самосиянном свете превышнего третьего неба беззвездного – неба небесе скорбно стоял в воздухе старец.116
– Господи, защити и помилуй! Господи, покажи милость! Господи, согрей сердце! Господи, да Ты слышишь ли?
А за белым каменным острогом на старом кладбище ветер гулял. Веял ветер, выл, вился вкруг крестов гнилых, и, как в поле зрелый отягченный колос, преклонялись кресты, и один лишь крепко стоял, как поставили, стоял, не воротил головы тяжелый памятник студенецкого купца Максима Иванова:
Под камнем сим
Лежит купец Иванов Максим,
Им бы жить да наслаждаться,
А они изволили скончаться.
Нюша Крутикова дремала у аппарата и под выстукивания его дремалось сладко. И вдруг подпрыгнула Нюша, словно Вася Кабанчик кольнул ее. Лента шла и крутилась, как и всегда, но слова выходили невсегдашние: телеграмма из Лыкова исправнику Антонову шифрованная!.. Ласточкой метнулась Нюша передать новость соседу, а соседа нет.
Вышел Вася Кабанчик проветриться – звездная ночь – стал Кабанчик, да так и залюбовался собой.
Подушечка, подушечка,
Подушечка пуховая…
– тихо пели бобровские барышни: Паша, Анюта, Катя и Зина подблюдную песню117 подушечку, поют ее на девичниках, да на вечерах, когда к невесте приезжает жених, тихо пели барышни, и голоса их томились.
Кого люблю, кого люблю, поцелую,
Тебя, моя подушечка, подарю я.
В форменном тяжелом сюртуке, в каменных воротничках, – в игольчатом жгучем параманте лежал на диване Бобров.
Он, как поднялся к себе, как прилег на диван, так и лежал.
На столе горела свеча. Пламя ее колебалось – ветер гулял за окном.
Не открывая глаз, лежал Бобров. Озноб обжигал его. И хотелось встать, закутаться потеплее и попить, – хоть бы один глоток, – но он лежал и не мог позвать.
Мысли шли по своей воле, сердце стучало и замирало по своей воле, а его воля была самой последней.
И из последней воли своей он не хотел никого звать.
В памяти его подымались завесы: такое далекое и забытое, случайное, проходило перед ним, но такое кровное и с болью утраты невозвратной.
Почему-то вспомнился ему протокол, писал он этот протокол незадолго до женитьбы своей, будучи лыковским кандидатом: на лыковской станции в багажном отделении найдена была корзина, в корзине оказалась убитая женщина.