И мысли закатывались.
Думал мастер о том, что теперь уж окончательно ясно, хозяин сбежал, платить не будет, и не удрать ли ему подобру-поздорову, пока еще цел? А впутаешься в историю, – не расхлебаешь. Видал он таких штукарей59, на шармочка норовят60, а кому не охота, разве всяк себе враг? Одно, не прособачить бы…
Наверху что-то треснулось и, мелко раскатившись, задребезжало по ступенькам вниз, а вслед по лестнице затопали тяжелые, напряженные шаги.
– Чай пить, пожалуйте! – Костя внес, пыхтя, полный поднос со стаканами.
Мастер переменил кружок, успокоенный мыслью: удрать подобру-поздорову.
Начинается чаепитие.
Мешают ложечками, прикусывают сахар, отдуваются.
– Плачет, словно Лидочка! – замечает Костя.
Мотя приятно улыбается:
– Никогда я не видел губернаторши, говорят, она старуха, но очень привлекательная…
– Я б ему замахнул, знал бы куда, – взбрыкнул мастер, продолжая вслух свои мысли, опять расстроенные соображением: не прособачить бы.
Вваливается покупатель, садится наседкой.
Поднимается крик, говорят все сразу, торгуются.
– Ха-ха-ха, – заливается Костя, – глухой, жизнерадужный, своих лошадей имеет, а глупый.
– Набуркался!61 – подмигивает мастер, прибирая товар.
Нехотя с досадой скрипит перо: отпускают в кредит.
И опять загудело: не хочет выпустить, хватает за шубу.
Ударило дверью.
Мастер переменил кружок.
И сиротливо завторил трогательному мотиву Костя:
– Я, Семен Митрофанович, хоть мне и грешно говорить, но вам, как человеку, а не как старшему: когда на нее смотришь, что-то отрадное чувствуешь, уж привык взор глаз видеть ее, Лидочку. Не смотришь, – не то выходит, все начинает не делаться, жизнь начинает мешаться.
Рая, глядя на Костю, гримасничает и хихикает.
– Оставить, говоришь нельзя, хорошо, – мастер, растопырив руку, загибает большой палец, и, наступая на Мотю, продолжает, – но опять же какая твоя роль: кто ты такой и в каком ты костюме? – приказчик ты, доверенный, отходник62 или просто дикий человек? Разве тут выбьешься? мало ли местов! а тут захряснешь по горло. Он что, сукин сын, купил тебя, что ты ему обязан?
– Есть и другие барышни, но не влечет меня, – объясняется Костя, – я не говорю с ней: дар слова теряется, так хороша она, лучше нее и не может быть на всем свете. Пойдешь гулять, раз пять посмотришь на нее, поклонишься и убежишь…
Рая хихикает, жужжит что-то Косте на ухо.
– Я учусь петь, Сеня, принаторел уж, и голос у меня бас, как у Шаляпина,63 я буду певцом – товарищ Шаляпина… – оправдывается Мотя перед мастером.
И взбрязнула вдруг резкая, забористая пощечина.
– Ты не смеешь! не смеешь! – взвизгнула от боли зардевшаяся Рая.
А Костя, ударивший Раю, запрокинувшись, потерял равновесие, – ткнулся носом в пасть граммофона.
– Кривой нос – кривой нос! – егозила Рая у зеркальной двери, готовая каждую минуту юркнуть от Кости в комнатку.
Но он уж очнулся и, закусив до крови губу, схватил кружок.
И свиснул кружок – шарахнула дверь, ах!!! – затряслась сверху донизу.
Сыпались звенящие стеклышки, звенели, как мелкое серебро, раздирали зеркальное разливное поле разбитой двери.
Мотя поймал за ногу Костю и, отшвырнув, бросился сам в комнатку к Рае.
Рая рыдала:
– Мотька – голубчик – Мотька жить тут – убьет он – поганый – ухаба…
Мастер, подпирая бока, григотал от удовольствия.
– Сыпь, плюнь, да чеши ее в зубы! – травил он Костю, покатывался со смеху.
Хлюпело.
Звякала медь.
– Да уж оголомя! – сказал наконец мастер, обогнулся и запер конторку.
Да, время приспело, пора было кончать. Все стали одеваться.
Иван Трофимыч снес сверху жестяную лампочку – бессонную сторожиху, поставил ее под разинутую металлическую пасть граммофона, – граммофон замирал в зевоте.
Тушили огни.
И во мраке часы ходили и ходили, не могли забыться.
Им не уснуть – им не уснуть.
И когда магазин заперли, и все разошлись по домам, через навешенные на окна решетки, через прогалины хлопьев выглянуло из комнатки в свете моргающей лампы страшное нечеловеческое лицо, а передергиваемые змеящиеся губы прыгали от душившей горечи, как от безудержного хохота.
* * *
В нашем царстве.
Мы другие – бессмертные.
Полночь приходит. Проклятое сердце жаром одето, рвется и стонет.
Мечемся, мечем печаль, свищем, горкуем, не знаем дороги.
Те, кому жизнь не красна, горюны – горюваны, нас зовите, горе горюйте, горе хвалите.
Оно не заплачет.
В нашем царстве.
Чует, ноет, подкатывает сердце.
Разгоним невзгоду, призарим64, запоем по заре в три звонких, в три голоса, тоску растеряем по полю, по лесу –
Солнце, звезды, месяц, запри ключом змею в сырой земле!
Мы облегчим ему боль –
Бесилась метелица, пела, – нет над ней власти.
3.
– Умереть бы!
Катя закрыла глаза.
В наполненной гулом глубокой тьме поплыли, цепляясь друг за друга, какие-то блестяще-колкие зубчатые часовые колесики.
Кто-то тихонько приотворил дверь, заглянул в детскую и на цыпочках отошел прочь.
Тотчас заговорили за стеной, – выскочил писк, сорвался смех, – говорили вполголоса, потом громче, потом тихо, волной, – и снова смех, снова писк.
Должно быть, решили, что Катя заснула.
А она и не думала. Тупые тиски зажимали ей горло все туже и туже тяжелым слепым железом.
Упиралась Катя, хотела повернуть опухшую шею. Но тяжесть – непомерна. Обессилела.
А там кто-то смеялся и смеялся беззаботно.
И было ей горько от этого беззаботного смеха. Так и она любила смеяться, только давно. Вот и вспомнила.
Щипали слезы коготками истосковавшиеся ее ресницы.
Спирало дыхание.
Не хватало воздуху.
Стал он недоступным, таким желанным. Жить захотелось. Взгоркнуло65 сердце:
– Умереть бы!
Опять подошел кто-то, наклонился, обжег лицо.
Силилась больная открыть переплаканные глаза, посмотреть, кто это подходит все, стоит над ней.
Не могла.
Не хотела.
Да и не надо.
И встала вдруг перед ней, как когда-то с забинтованной головой и, посматривая скоса, качала забинтованной головой ее мать…
– Мама! – закричала в ужасе Катя, и другой сон без видений покрыл ей глаза.
Костя, подсматривавший в щелку, шарахнулся от двери.
– Господи, концов не найти! – вытянул он руки и, шатаясь, раздетый в длинных черных чулках, пошел через комнаты к лестнице наверх в столовую.
Наверху был свет.
В кургузой визитке за раскрытым ломберным столиком сидел старик, против него и по бокам стояли пустые стулья.
На столе горели две свечи. По зеленому полю расходились дорожкой столбики белых цифр.
– Я больше не могу спать! – сказал Костя глухим голосом, не переступая порога.
Старик, не обращая внимания, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.
Вот сгорбился. Недовольно покряхтывая, записал против себя. Вытащил из кармана кошелек, вынул золотой, припридержал в руке и, униженно улыбаясь, протянул кому-то золотой…
– Я больше не могу спать! – повторил Костя и вытянулся весь на своих тощих черных ногах.
Звякнул золотой и, раскатившись по полу, юркнул, как мышь, под диван.
Спешил старик, сдавал, покачивал головой и, от кого-то прячась, показывал карты, чего-то ждал, шептался, складывал пальцы в кукиш и дрожащим кукишем дразнился, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.