Подмигивал – бегал маятник в домике кукушки.
И вдруг вздувалась и опадала белая штора в окне против пьянино.
На старом месте за холодным самоваром, облокотясь на стол, недвижно, как соляная66, Христина Федоровна помешанными глазами впивалась в черное окно.
Окно метало черные ленты. По тем лентам – путям она шла и, упираясь в черную точку, возвращалась, и опять шла.
Она не хотела сдаваться.
Мысли змеились клубками. Подымали хищные вороньи клювы и, затаращив колкие перья, клевали красные зерна.
Клевали сердце.
Исклеванное сердце дрожало – ему не было места, ему не было исхода.
Но появлялись проворные руки, со злобой свертывали вороньи шейки.
На минуту долбня прекращалась.
Была пустота.
Опустошенное сердце дрожало – ему не было избавления, ему не было исхода.
А там у старика кто-то из воображаемых партнеров, должно быть, сплутовал, подменил карту.
Старик переменился с лица, капелька пота выступила на лбу, он вскочил со стула, смерил взглядом шулера, задрожал и, схватив подсвечник, высоко поднял, чтобы ударить…
– Я больше не могу спать! – в третий раз сказал Костя и переступил порог.
И глаза всех трех встретились. И пространство, отделявшее всех трех, наполнилось.
Тогда веки у каждого сомкнулись. Огонь охватил душу старика, женщины и мальчика. Не ворохнулись, не тронулись с места. Не тронулись с места, не смели…
Они не одни были.
* * *
В нашем царстве.
Мы из стали, не дрогнем, каляные67.
Не боимся ни муки, ни пыток, сами пытаем.
Нет непогоды на нас, нас не внять.
Бросим на горе, сбавим со света, разлучим – прилучим, пустим по полю.
Люди – безлюдье безудалое.
В нашем царстве.
Мы из стали, крепки в огню.
В хороводе по полю – приволью.
Смерть с нами, машет косовой рукой.
Стук да постук, властница, сгинь! – нам своя воля гулять!
А кому суждено –
А кому суждено, тот погибнет.
4.
– Эх, Костя, – вздыхает, пригорюнившись, Иван Трофимыч, – Бог росту не дает мне.
Они лежат рядом на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней.
Безалаберно-глупо болтают на кухне одногирьные дешевые часы.
А в дверь заметает и свищет, метает печь помелом, рвется в трубе и, скорчившись в три погибели, визжит и воет жалобно, как собака.
– Нет, очень просто быть маленькому, – вздрагивает Костя, – а будешь учиться и совсем испортишься. Я сам куда выше был бы и статнее, я весь в мать, мать высокая… До десяти годов я не ходил, а так сидел, как клоп, или лежмя лежал… Была у меня одна игрушка – свинка, из глины сделана, свиночка, я с ней и разговаривал, а она лежала и слушала, свиночка…
– Маленькому и жениться нельзя, смеяться станут.
– Смеяться никто не смеет, смеяться запрещено.
– Так что ж, что запрещено, у нас в деревне на это не посмотрят, проходу не дадут, недоросток скажут.
– А ты укуси.
– Я не собака кусаться-то.
– Вот за это тебе Бог и не дает росту, так и останешься карандушем68.
– А у нас в деревне, Костя, у князя Елаварова на балу всякие огни зажигают и наводнение солнца делают. Князь сам неправильный, пропал он раз без вести, семь дён искали, – искали, искали и объявился, наконец, в сарае: засел лягун нагишом в собачьей конурке, сидит, на цепь привязан… сам себя привязал.
– Князя твоего убить мало. Я бы ему все это отрезал!
В кухне завозились.
Кто-то, шлепая босыми ногами, вступил в коридорчик.
– Мастер, – шепнул замеревший Иван Трофимыч, – от кухарки, даст еще лупцовку, тише!
– Я никого не боюсь! – также шепотом сказал Костя.
Но мастер прошел мимо, не тронул.
И когда снова затихло, повернулся Иван Трофимыч к Косте и, крепко прижавшись, дыхнул прямо в лицо:
– Костя, почему у тебя нос кривой?
И то же, как эхо, ударило тут за стеной, и, выкинув на улицу, пошло из ворот в ворота, размахнулось широко, закрутилось, ударило тут в головах.
Костя не двинулся.
– Ты бы, Костя, Богу молился.
– Никогда я не молюсь, – огрызнулся, – и не буду молиться.
– А знаешь, Костя, в какой-то одной стране Бесинии69 живут люди, куринасы, живут эти самые куринасы70 в песку, тепло им, любо, несут они большущие яйца, гусиные… ими и питаются, гусиные…
Костя весь подбросился.
– Гусиные и утиные, – засыпающими губами промямлил Иван Трофимыч и засопел.
Весь коридорчик засопел с ним вместе.
* * *
Костя лежал с открытыми глазами, прислушивался.
Тоска точила сердце.
И одна теперь мысль – покончить с собой овладевала всем его существом.
Вот он, имеющий власть над часами, запретивший смеяться, грозивший всему миру одиночным заключением, приковывающий к себе людей лягушачьей лапкой, он больше уж не верит в эту свою великую власть: часы по-прежнему идут, по-прежнему смеются над ним, а та, которую он так хочет, так же далека от него, как и раньше.
Он продал бы душу черту, проклял бы все на свете, но видно и черт отступился от него…
К чему ему жить? Зачем жить?
Осторожно спустил Костя голые ноги, – теперь никто не услышит, – пошарил вокруг себя.
Но ничего не нашел такого, чем бы прикончить себя.
Ничего не было.
Дрожа всем телом, поднялся он с сундука и, обжигаясь холодом, побрел по стене и, бродя так, нащупывал руками.
Но ничего не нашел такого, чем бы прикончить себя.
Ничего не было.
И странная мысль иглой прошла через мозг: стало быть, он не может найти ее, он не может найти себе смерть, он победил смерть71.
Небывалое чувство, полное восторга, заполнило душу:
– Бессмертный! бессмертный! бессмертный!
Чувство вырастало в крылья, росли крылья, поднимали бессмертного Костю.
Поднимался Костя – ноги отделялись от земли, а свет зеленый до боли проникал его.
– Бессмертный! бессмертный! бессмертный!
– И всемогущий! – горел, наливался этот свет ярче и ярче и, вмиг обратившись в гада, вонзил когти в Костю, подъел крылья и огненной красной пастью придавил под себя, – Костя грохнулся на пол.
На грохот вскочила Катя, схватила лампочку, да из детской, натыкаясь на стулья, освещая спящих, скользнула мимо кроватей в коридорчик.
– Костя! Костя! – хрипела она и пятилась к двери, хрипела и пятилась к двери в детскую.
Растрепавшаяся вата, как разорванная шерсть, клоками висела вкруг ее шеи.
А Костя – в упор заостренные глаза, – извивался в припадке.72
И прошло, казалось, много, долго, вечность.
Лампочка, дрожа, погасла.
И вот гадова пасть, подмявшая под себя Костю, адски разверзшись, поглотила его, и завертелся он в холодных скользких внутренностях и вертелся, как заводная машинка, все шибче и шибче, не мог спохватиться…
– Проклятый! проклятый! проклятый! – заметало, свистело, мело печь помелом, рвалось в трубе и, скорчившись в три погибели, визжало и выло жалобно, как собачонка.
И вдруг, надсадившись, выскочило из трубы и помчалось на волю.
– В нашем царстве!
И кричит и беснуется.
Раскидывает руки, хлопает в ладоши, хохочет и, превратившись в юркий клубочек, играет и катится.
Клубок не клубочек, шар не граната.
Взрывает гранату.
Тысяча тысяч летающих змеек, тысяча тысяч перелетающих весточек-звуков – обманчивых кликов – путаных зовов.