Огнепальный темперамент Наседки, непримиримого к инаковеруюгцим, в чем-то предвосхищает явление протопопа Аввакума. Кстати, в конце жизни наш виршеписец пострадал от того же патриарха Никона, с которым впоследствии так отчаянно боролся Аввакум.
Высокий авторитет духовенства не исключал весьма гневных и едких инвектив в его адрес. Сохранилась анонимная сатира на церковников, предположительно датируемая первой третью XVII в. Неизвестный автор обрушивается на священнослужителей, которые подают дурной пример православным, забыли о боге, пекутся только о собственном благополучии, разжирели и побагровели от обжорства и пьянства, утопают в роскоши. «Токмо домы своя и чрева строите, И токмо паки брадами и брюхами своими взяли, А божественное писание ногами своими едва не попрали». С горькой иронией безымянный виршеписец показывает разительное несоответствие «паству имущих» евангельскому идеалу пастыря, именуемого «солью земли» и «светом миру». Смелость и острота этих выпадов усугубляется тем, что они направлены против всего духовенства: речь идет не об отдельных недостойных его представителях, а о священстве в целом. Обращение «вы...» нужно понимать как «вы все».
Но нельзя забывать и о иных, славных и героических традициях в истории русского духовенства, о воинах и подвижниках, об отражавших атаки интервентов крепостях-монастырях. XVII в.— это век патриарха Гермогена и протопопа Аввакума, эти великие имена говорят сами за себя. Их было много, истекающих кровью и палимых огнем борцов, мучеников. И о них тоже слагались вирши. По крайней мере, до нас дошли стихи Авраамия Палицына о том, как польские войска осаждали Троицкий монастырь, оказавший врагам мужественное сопротивление. Авраамий — известный и большой писатель, окончивший жизнь в Соловках, где сохранилась его могила. В своем знаменитом Сказании он описал оборону Троице-Сергиевой лавры в 1608 г. — не только прозой, но и рифмованными двоестрочиями. В частности, им поведано, как сражались с неприятелем монахи, вынужденные выходить за стены обители «дров ради добытия», что не обходилось «без кровопролития»: рубка дров оборачивалась рубкой тел, голов...
Наш современник, с его вкусом к историзму и реализму, может посетовать и на то, что стихотворений, живописующих реальный быт эпохи, не так уж много в ранней виршевой поэзии. Проза того времени в этом отношении дает гораздо больше, чем стихи. Поэт начала XVII в. мало и редко рассказывает и о самом себе, о своих личных переживаниях, впечатлениях, реакциях на все происходящее. Личность автора чаще прячется, чем выказывает себя. Такой, например, стих, как «И еще без лености хощу потружатися чернилом и пером»,— драгоценнейшая редкость: он и бытописателен, и, если угодно, психологичен, и свидетельствует об авторском отношении к стихотворству как к труду. Любовные, семейные дела и чувства поэта, как правило, скрыты; если вдруг приоткрываются — это воспринимаешь как замечательную и неожиданную находку.
Виршеписцы не ставили перед собой осознанной задачи «рассказать о времени и о себе». В их самосознании отсутствовало гордое представление о собственном избранничестве, особой миссии, бессмертии их дела в веках (нерукотворном памятнике, воздвигаемом стихами) — обо всем том, что станет атрибутами русской поэзии намного позже. Свои произведения они называли виршами, или согласными, т. е. рифмованными, стишками, понимая, что стихотворство требует известного умения, что это дело небесполезное и отмеченное подчас знаком учености, но, пожалуй, не более того. Стих, безусловно, доставлял им большое удовольствие, но не сжигал кровь и не уносил дух в заоблачные выси. В нем могли быть зачатки лиризма, изобразительности, гражданственности и пр., но пока именно зачатки, без претензий на что-то большее.
Если уж говорить о «претензиях на что-то большее», то они по преимуществу сводились к попыткам философствовать. Далеко еще было до подлинной философской поэзии, философской лирики, но желание порассуждать в стихах о бренности всего земного и о вечных небесных ценностях — разумеется, согласно Священному писанию — давало-таки о себе знать. Позже Аввакум скажет знаменитые слова о «виршах философских», которыми сам он не привык «речи красить». Такие философские вирши писались не только его современниками, но и предшественниками.
Вот,— философствовал анонимный автор «согласных стишков о человечестем естестве»,— «родится человек на свет», совсем еще несмысленыш, затем растет, «в совершенный разум входит», и благо, если ведет праведную жизнь, но вдруг не убоится бога и поддастся бесовским искушениям — погубит душу! — характерный мотив, характерная интонация у виршеписцев первой половины XVII в. Следуют описания адских мук как неизбежной расплаты за грехи — и откуда только берется в таких случаях та «свирепая изобразительность», которой обычно отмечены инфернальные пассажи:
Будут связаны по рукам и по ногам.
А чтоб не досталос и нам,
языцы их будут молчати
и ничого никому вещати.
Вытягнут изо уст на локоть,
и кожа будет на тело покать...
(«Покать» — видимо, звукоподражательный глагол: «пок... пок... пок...» — так трескается кожа поджариваемого грешника, подвешенного на крюке за язык над костром; подобные изображения воспроизводились также иконописцами, писавшими Страшный суд.)
В целом же, характеризуя «философские» вирши XVII в., особенно первой его половины, нужно отметить намеренную ограниченность их интеллектуального потенциала. Древнерусский книжник ценил мудрость, но боязливо сторонился умствования. Мудрость — от бога, свыше, приосеняет своей благодатью праведников, а умствуют (лжеумствуют) безбожные грешники, в их числе многие философы и риторы. Сочувствия к ним нет и не может быть, они достойны осуждения. Такое понимание вещей, конечно, препятствовало развитию философской поэзии, замыкая ее в круг богословских представлении о добре и зле, о дозволенном и недозволенном. Не будь умником, будь смиренником! — бытовало и в народе. Мифологема «горе уму», «горе от ума» выстрадана русской жизнью и русской культурой в незапамятные времена.
Однако ограничение не должно и не могло было стать искоренением. Культура оставалась культурой, и умственность была ей все-таки нужна. Стихи сочипялись, придумывались и, следовательно, требовали интеллектуального напряжения и изобретательности, без которых невозможно самое примитивное сочинительство. И мало того, что они стали заметным явлением быта (разумеется, духовного или хотя бы одухотворенного быта),— версификация вошла в контекст тогдашней филологической науки; о «просодии стихотворной» и о «степенех стихотворныя меры» рассказывала «Грамматика» Мелетия Смотрицкого, пытавшегося преподать современникам правила стихосложения. То была объективно несостоятельная да и не отвечавшая настоящим потребностям эпохи теория стиха — но все же теория! К тому же Смотрицкий показал себя и поэтом-практиком, иллюстрируя свои теоретические положения строками собственного сочинения, в которых продуман буквально каждый слог:
Ум чист и непорочное
Даждь ми сердце, Исусе мой.
. . . . . . . . . . . . . .
Утешителю Душе, окаянна
Не презри мене, хвалу ти дающа.
Эти и подобные им образцы ученой, филологической поэзии оказались как бы в стороне от реально развивавшегося стихотворства XVII в., не готового к восприятию «правильных» стихотворных размеров (да еще в том их причудливом понимании, которое предлагал Смотрицкий). До эпохи ямбов и дактилей было еще очень далеко. Виршеписцы не были грамматистами, более того, допускали подчас грамматические ошибки, но такой ли уж это важный недостаток? Может быть своя прелесть и в языковых неправильностях, поэзии они не противопоказаны и порою даже совместимы с убедительной человечностью поэтической интонации. Таковы, например, скорбные ламентации князя Ивана Хворостинина: