«Ах ты, bilduk, — говорит Фриц и, стало быть, обзывает Энскиса крикуном и, так как он пока еще преисполнен достоинства, твердо выговаривает: — Здесь имеет место свадьба».
Все по очереди это подтверждают, и крикун Энскис, и болтун Блеберис, и лентяй Дочис, который со всех тарелок понабрал еды и тихо ее уминает.
Ясное дело, свадьба, да еще какая!
Осталось допеть всего два стиха, и музыка хочет еще играть, но ничто не помогает: Дочис кричит, а Энскис обеими руками отбивает такт по столу. Но что это за такт? Гавен ломает голову над ним. Пошка не знает, как его записать. Будем просто петь дальше, так, девушки?
Причкус между тем рассказывает о других свадьбах, у переселенцев из Зальцбурга, стало быть, в деревнях севернее нашей, как там квасят капусту не в бочках из липового дерева, утаптывая ее босыми чистыми ногами, а зарывают в землю, а у немцев бесстыдно снимают куртки и пляшут в одних рубахах, и о жуткой снеди, которой угощаются господа; дичь висит у них в кухне, пока в ней не заводятся черви, они едят морских слизняков с плоских широких ракушек и грязную рыбью икру, и лягушек, и внутренности бекасов, затошнит, когда услышишь про это.
Но я видел собственными глазами.
Кто рассказывает про волка с остро отточенными клыками, который, разумеется, был вовсе не волком.
— Я его убил насмерть, он издох, дохлым и остался, только это был не волк. Правда, в это время здесь никто не умер и не пропал, значит, он пришел сюда издалека, во всяком случае, бабушкой Стурнката он быть не мог.
Кто-то нахваливает свою лошадь:
— Я вам говорю, кобыла что надо! У ней круп как у бабы. — При этом он выдвигает вперед нижнюю челюсть, на лице образуются косые складки ото рта к глазам и тоненькие на висках, если приглядеться повнимательнее.
А Люне трещит про своих гусей, у каждого из них есть имя, и она говорит о них, словно все их знают.
Теперь Причкус сообщает, что амтрат окрестил дойную корову Эвтерпой, правильное ударение на первом слоге: Эвтерпа. Эти слова, как нарочно, предназначены для пастора, который как раз входят в горницу, пастор — человек образованный.
Он вошел, а с ним об руку Анна Регина, урожденная Олефант из Голдапа, — тонкая, несколько сумрачная женщина с редкими волосами, едва видными из-под черного чепчика.
Их проводят на лучшие места, и некоторым гостям приходится для этого встать, и Донелайтис говорит: «Сидите, сидите, дети мои». И: «Вы уже помолились?» Так как они, конечно, не молились, он сделает это сам, а Блеберис придержит язык, только он не опустит свои быстрые глаза, как принято, а уставится прямо на невесту. Кажется, что зрачки у него стали темнее и меньше, они стоят в голубовато-белых глазных яблоках, круглые и острые, словно иголки. Но какой неземной и прекрасной выглядит невеста в белоснежном кружевном уборе, с падающей на плечи длинной, почти по колена, вуалью.
— Ох, времена, времена, — говорит кюстер Зелигман без всякого перехода и рассказывает о соляном источнике в Турене; окружной лекарь Мельхорн из Гумбинена вместе с гофратом Эренрайхом и аптекарем Боттгером брал его воду на анализ.
— Господин Мельхорн писал мне, — говорит Донелайтис, — источник превосходит по содержанию углекислоты сельтерскую воду, по содержанию железа приближается к пирмонтскому источнику и в целом подобен воде из Польцинера.
— В Турене уже строят дома для жаждущих исцеления, — говорит Зелигман. — Гумбиненцы не теряются. — И если правильно истолковать вздох Зелигмана, это значит: «Нам бы надо покопаться на церковной земле — глядишь, и мы бы тоже нашли что-нибудь».
Но тут вмешивается Причкус:
— Прежде надо спросить позволения у господина камеррата, иначе будут неприятности.
«Это было бы подарком для амтмана Руига», — думает Донелайтис. На церковной земле! И говорит:
— Ты прав, Фриц, наш Зелигман — беспокойная душа.
Но звучит это грустно, соответственно телесным недугам и ипохондрии, которые он себе приписывает и из-за которых носится с мыслью о постройке вдовьего дома для Анны Регины. Если я умру, что будет с ней? Грустно также при мысли о термометрах, которые он создал бы, и других аппаратах, которые, вероятно, были бы нужны, если бы здесь нашли целебный источник, да к тому же горячий.
Альмике и Катрине в другом конце горницы тоже есть о чем поговорить: ведь ребеночек, которого Пиме носит под сердцем (уже шестой месяц ребеночку-то), — ребеночек-то от жениха, вон он сидит, курчавый, как молодой бычок, а чтоб жениться… сама знаешь… Так уж водится…
Лучше давайте послушаем музыку или еще лучше — шум у дверей. Это проклятый Слункюс, проныра, бездельник, что жнет, где не сеял, и его дядя, по прозванью Пеледа, что значит мышей пожиратель, или филин. Все смотрят и не верят: а они, незваные, стоят в горнице и говорят свою присказку:
— Ты где, повариха?
Мы тебя ждем.
Пойдем потолкуем о том, о сем.
Можно ли так себя вести!
Но музыка уже заиграла. Прейкшас и Курмис, два старика, — скрипка и цитра. Итак, дальше:
Прославим ее сковородку!
К тому ж
Пускай ей достанется толстый муж.
Это уже совсем никуда не годится.
А тут еще пьяная болтовня Пеледы:
— Кажется, мы попали как раз в точку. Здесь все так хорошо, хоть плачь, все так благородно, до самых исподних. Ну будто специально для нас.
— Ах, и Причкус тут, — кричит Слункюс. — То-то радость свинье в хлеву.
— Заткнись, — говорит Фриц.
— Нет, поглядите, и господин пастор тут, — снова кричит Слункюс.
Теперь это уж действительно слишком и для жениха, и для тестя, и для свекра; пастор — набожный, святой человек!
Донелайтис едва успевает схватить за руку Зискиса, который уже снова размахивает большим ножом:
— Убери свой didelis peilis.
— Заткнись, ты, свиное рыло, — говорит тесть Пеледе.
И так как Слункюс тотчас заверяет: «Мы как мышки», отчего Пеледа вздрагивает: ему показалось, что это обращаются к нему, и, чтобы успокоиться, он почесал за ухом, хозяйка примирительно говорит: «Я вам дам что положено», — и уводит их с собой на кухню.
Таково литовское гостеприимство, и мы могли бы еще добавить: все и дальше шло своим чередом, еда, и питье, и разговоры, и пенье тоже.
Но мы ведь собирались населить деревню, ту, что описываем, чтобы она не осталась мертвой, населить подходящими людьми, а просидели все время в одной горнице. Давайте выйдем на минутку за дверь.
И так как уже стемнело, расскажем раньше о кустах, что растут со стороны улицы. Тишина, жасмин широко раскрылся и светится в воздухе; кажется, тихо, неслышно что-то начинает журчать, но не как дождь, а как совсем тонкий почти угасший свет, который, возможно, был когда-то белым металлом.
Но это было очень давно.
И сквозь это журчание в темноте снова слышатся шаги, кто-то взбирается наверх, перекладина трещит.
Движение, потом сдавленное проклятие или другой шум, шаг в пустоту, тело тяжко наваливается на лестницу, надо думать, здесь не хватает ступеньки.
Она слегка покачивается, деревянная вышка, мачты дрожат снизу доверху. Сможем ли мы узнать его, того, кто карабкается вверх? Теперь он достиг четвертого яруса. Сначала над досками поднимается голова, потом продираются плечи. Сутулые плечи, мы уже видели их однажды.
Все исчезло, исчез свет, летучая дымка мглы, взгляд за леса, за две реки. Дома, деревни, огонь — все исчезло, все люди исчезли.
Мы здесь. Где мы?
Не слышна больше тихая речь Донелайтиса. Он говорит, что окончилась весна, что вновь вернулось лето со множеством работ, что жжет сильное солнце, чье огненное колесо достигло самой высокой вершины. Теперь оно будет катиться вниз, сначала медленно, потом с каждым днем все быстрее.
Пышет лучами, лучину в костер обращает светило.
Но постепенно земные венки высыхают и вянут, к травам
поблекшим прекрасные лица цветы наклоняют;
те ж, что лишились внезапно ярчайшего юного платья,
вмиг постарели, согнулись и прячут морщины в ладонях.