Вот как пришла ему в голову эта мысль. Когда они переезжали по высокому мосту через Неман и река тяжело дышала справа от него, широкая и темная, и летящее покрывало белых кружев, света и маленьких, опрокидывающихся водяных гребешков над ней, его занимало другое чередование звуков — еще не мелодия, или уже не мелодия, несколько непривычных интервалов при постоянной смене тактов, беспрерывные модуляции, фермата не фермата, ритардандо не ритардандо — скорее повествовательный тон, но не парландо; тяжелый, отчетливый ритм, подобный дыханию, но не четкий, — поющие смычки над стремительным потоком.
Это прочно удерживает его у окна; теперь потянулись луга, он едва заметил, как поезд остановился, как вошли литовские таможенники, он протянул им свой пограничный пропуск, на нем поставили штемпель, он снова сунул пропуск в карман, и поезд поехал дальше в луга. Теперь, с мелодией suktinis’а, он замечает, что его спутники погружены в беседу и, вероятно, зашли довольно далеко, судя по нескольким резкостям. Крауледат говорит, а супруга повторяет его слова тоном выше и не без яда:
— Ну как это можно так говорить?
Фойгт только что рассказал о происшествии в трактире высшего класса, о том юбилее, с негодованием рассказал и назвал кое-кого мерзавцами. Крауледат, надо прямо сказать, сначала молчал, взял себя в руки, видя такой явный недостаток национального чувства: и у кого, у своего сослуживца, господина Фойгта! Лаупихлер, тот сразу высказался.
— Это может иметь последствия, — и сразу же спросил: — Вы в самом деле назвали его чурбаном, господин профессор? И толкнули? Ведь он был в мундире.
Довод Фойгта, противопоставившего достоинство чувству (и то и другое, увы, с добавкой «национальное), отвергнут решительной ссылкой на мощь и величие, тоже национальные. Но настоящее возмущение возникло тогда, когда Винклер тоже задел это национальное достоинство, намекнув слегка и в общей форме на один обычай тильзитского населения: национальное-то национальным, а после обеда как миленькие отправляются на тот берег Немана и до отвала напихиваются тортами со сливками и полные корзины набивают — благо на немецкие деньги это почти что даром.
— Дешевле стоит, — сказала супруга Крауледата, — все так делают.
А учитель гимнастики Крауледат счел необходимым добавить:
— Мы не несем ответственности за литовское неумение хозяйничать и вообще…
Тут-то и была произнесена та фраза, которую повторила фрау Крауледат повышенным тоном и при которой Гавен, оторвавшись от созерцания лугов, повернулся к своим спутникам, все еще слыша мелодию suktinis’а.
— Ну как это можно так говорить?
До сих пор мастер сцены Швилюс был, пожалуй, прав: скрипку в руки, нос в ноты… Но сейчас это уже неверно. Далекий от мира сего Гавен, первая скрипка или концертмейстер — как вам больше нравится, — высказывает свое мнение тоном сведущего человека и весьма определенно:
— Это неумение хозяйничать, о котором вы говорили, господин Крауледат, имеет, как мне кажется, простую причину.
Крауледат, скрестив руки, откинулся назад, а Винклер подался вперед, ему не по душе эта игра на курсе валюты и дешевые распродажи на самой границе, от этого его собственный оборот неуклонно падает из месяца в месяц. И вот такой человек, как Крауледат, такой человек, как Лаупихлер, должны теперь слушать речи этого Гавена.
— Расторжение торговых договоров имперским правительством, — этот тип так и сказал: «имперским правительством», — естественно, приводит в расстройство экономику маленького государства; и мне кажется, что причины этого, как вы выразились, «неумения хозяйничать» следует искать скорее на нашей, — он все-таки сказал «нашей», — чем на литовской, стороне.
Ну, это сильно сказано! Смотрите-ка, каков Гавен, думает Фойгт, а Винклер говорит: «Я думал, вы музыкант».
А его жена в это время особенно настойчиво вовлекает супругу Крауледата в разговор о старинных немецких кружевах. Лаупихлер говорит: «Очень интересно», — и придает своему лицу подчеркнуто германское выражение, сохраняя его даже тогда, когда Крауледат щелкает пальцами и как бы между прочим роняет: «Ну и что же».
А пока мы уже проехали изрядный кусок и даже оставили позади окрестности Прусселяя — помните, страна лугов, зеленая-зеленая, в зелени почти исчезают поселки и хутора, и старица под Прусселяем после Шакая тоже исчезает, сворачивает на юг — старое русло Немана, который здорово здесь похозяйничал, пока не укрепили его берега. Подъезжаем к Микитаю: здесь поезд стоит дольше, здесь из моторного вагона пересаживаются в погегяйский поезд, состоящий из четырех пассажирских и двух товарных вагонов; он уже на соседнем пути в ожидании новых пассажиров и прицепного вагона — заберет его у тильзитского моторного. Лаупихлер вылезает здесь. Прощание весьма краткое. Вот он спускается на перрон. Штейнер уже стоит там.
— Что, переругались?
Твердой походкой, ступая с пятки на носок, Лаупихлер удаляется, не обращая внимания на вопрос Штейнера, который пускает ему вслед:
— Ступай в задницу…
Одним попутчиком стало меньше, но вот в Ломпонене — большая деревня, лежит у самой железной дороги — вылезают и Крауледаты, и поэтому, да потому еще, что Винклер уснул, а жена его вяжет, приходит новая тема разговора, вот она уже здесь.
Причкус, или в переводе Пассарге, староста Фриц, в литовском языке, как вы знаете, нет звука «ф», имел обыкновение рассказывать интересные истории.
Это сказано просто так, вообще, а может быть, и с намеком на тех, кто вышел из вагона, так или иначе это из идиллии Донелайтиса «Блага осени».
Фойгт достает свою бумагу, ту, свернутую, из жилетного кармана, вытаскивает рывком, быстро разворачивает и говорит:
— Я думал, в третьем акте и еще где-нибудь дальше использовать сцену из идиллии, разумеется, в совершенно свободной трактовке: его персонажи — Энскис, это тот, у которого didelis peilis (длинный нож) и белая кобыла, и Дочис, бездельник, и Слункюс — лентяй, как говорит само его имя, а Донелайтис будет ходить среди своих героев и говорить что-нибудь вроде: «Боров ты этакий, как же живешь ты, бесстыжий?» Можно бы вывести и его однокашника Шпербера из Кунцая, он был в гостях в Тольминкемисе в 1763 году.
Вот так, безо всякого перехода, мы с вами очутились в самой гуще, и Гавен уже бродит с Фойгтом по его путям и перепутьям, он предлагает вставить несколько песен.
— В связи со сценой свадьбы, которую вы хотите взять для оперы, господин Фойгт, — из идиллии, я сужу по именам, — неплохо бы подумать об одной шуточной песенке из сборника Юшки, том первый, о старом женихе: едва вошел в горницу, начал шарить глазами по полкам.
— Прекрасно! — Фойгт смеется. — Я знаю эту песню. Когда он въезжает во двор, лошадь опускается на колени, чтоб он мог слезть.
Итак, они начинают наперебой подавать друг другу идеи. Длинная бумажная полоса Фойгта обрастает дополнениями, разъяснениями и указаниями, записанными по специальной системе сокращений Фойгта.
А пока что поезд катится то вверх, то вниз по знаменитым Полумпяйским горам — моренные гряды, как учат в школе, следы глетчера — услышишь этакое, и чего только не вообразишь, но все окажется совсем не таким; как увидишь прекрасные холмы, такие зеленые и так красиво возделанные и засеянные рожью, овсом и ячменем, и так красиво застроенные хуторами — сирень и бузина по одну сторону риги, а по другую и вокруг дома — сады с фруктовыми деревьями и высоким шпорником, — поймешь: вот они какие, знаменитые Полумпяйские горы; тут уж паровозику приходится потрудиться. Одни раз он даже откатывается назад для разбега, и тогда просыпается Винклер, он сопит, и ему даже не надо глядеть в окно, чтобы сообщить:
— Раньше Лаупихлер неплохо сбывал здесь свои насосы. Грунтовые воды лежат глубоко, а литовские колодцы — яма, стены которой укрепляют балками, — здесь не годятся. А Лаупихлер, не понимаю этого человека, как он может так рассуждать — ведь все его дела здесь пошли прахом.
Поезд останавливается. Полумпяй. Штейнер вылезает. По дороге, по засохшей глине, бегут дети и машут руками; вот они уже здесь и говорят что-то господину Штейнеру, а внизу, у крайнего двора, — старушка в черном, с черным платком на голове, и все становится ясно. «Бегите вперед, ребятки, — сказала она, — пусть господин Штейнер подождет».