Но даже и здесь, откуда не увидишь ни месяца, ни луны, где только сгущается тьма и всегда темней, чем на дворе, и только решетчатое оконце, этот люк, расчерченный вдоль и поперек, чуть светится под потолком, — даже и здесь Хабеданк ничего не боится, он, этот настоящий цыган, у которого есть скрипка и который потому лучше кого другого знает, что такое вечер и темная ночь.
Он сидит, свесив ноги, одинаково готовый и сам вставить слово, и помолчать, ведь он не один в остроге и даже не один в камере, с ним сидят еще трое — один совсем мальчишка да двое лет по сорока, они гуторят меж собой, и Хабеданк охотно их слушает.
За последние три месяца ему пришлось говорить лишь о том, что уже всем известно, но о чем эта троица и краем уха не слыхивала. Ничего о мельнице, как той, так и другой, ничего о Кроликовском и о Пильховой хибаре. Словом, как есть ничего. И только малый имел кое-какое понятие о Неймюле — где он, по крайней мере, расположен. Он как-то побывал в Голюбе. Стало быть, наплывная мельница на Древенце, говорит малый.
То-то и есть, что не наплывная, а совсем наоборот, что одна, что другая, да и не на Древенце вовсе. Но уж если рассказывать, то как следует, по порядку.
Итак, небольшой приток Древенцы, быстрая речушка, на правом берегу два искусственных пруда, и оба принадлежат хозяину большой мельницы. А мельница та стоит — или, лучше сказать, покоится — на двадцати четырех сваях, укрепленных штуцерами и подпорками, обитыми жестью для защиты от льда. И уставлено на мельнице большое подливное колесо и жернова на совесть. Там двоим работникам хватает работы. Теперь-то старик, слышь, обоих уволил. Да они не торопятся уезжать. А другая мельница, много меньше, только прошлый год ставлена на живую руку. Сам Левин из Рожан, он еще дома у себя обучен этому делу, вот и сварганил себе мельничку чуть пониже по реке. Всего-то четыре сваи, да балки, да доски, да легкое колесо, потому река здесь мельче, а как эта шалашка на честном слове держится, то он и раздобыл две цепи и укрепил мельничку, поставив ее на якоря супротив течения. И как она устояла зиму и весну, это просто удивляться надо. И дело у него бойко пошло.
— Хитрюга твой еврей, — говорит малый. — Приезжает с голой задницей и сразу же дела делает.
— Да с чего ты взял? Совсем не с голой задницей, а с деньгами. За каждую плашку деньгами плачено, да из Голюбы на телеге привезено. Я ему еще гвозди ковал и обшивку делал, за два дня все было готово. К нему никто и глаз поначалу не казал.
— Да и с какой стати? — отозвался один из слушателей Хабеданка, усатый, это он в «Немецком доме» Вечорека исколошматил отставного ротмистра, господина Лоевского, старого пьянчугу. Этот ротмистр времен царя Гороха уже не первый раз бахвалился, что нечего, мол, немецкое пиво на каких-то поляков транжирить, это, мол, унижение — немецкое пиво продавать им по той же цене, что и людям порядочным, и что вообще не мешает проверить, дозволено ли их повсюду пускать, ведь этих поляков — что песку на дне морском.
Усач, значит, его отдубасил, хоть и не сказать чтоб слишком, а еще отвинтил у ротмистра орден, да и припечатал им его плешивую голову, она у него вроде налилась кровью, так возможно, что для охлаждения, и вот эта блямба на голове узором и отпечаталась. За что усача и закатали под арест.
— Что это ты завелся насчет какого-то Янкеля? — говорит усач, а другой, который все помалкивал, тоже откликается. Этот из тех, что предпочитают молчать, зато уж если что ляпнут, так хоть уши затыкай. Эти евреи, говори!, Христа распяли, гвоздями-восьмидюймовками прибили. Ему-де это в точности известно. А теперь они разбежались по всему свету, и каинский знак во лбу у каждого христоубийцу отмечает.
Все это уже так старо, что принимается за непреложную истину.
Он сказал это просто так, как человек, не привыкший суесловить, — не повышая голоса и без особого рвения. Ему-де это доподлинно известно, и лично он ничего против евреев не замышляет, ему ли упреждать господню волю, понеже, как это сказано в первом послании фессалоникийцам, все исполнится по слову его, а когда исполнится, он, мало говорящий, нисколько не удивится, ибо сие неизбежно, он разве лишь станет поближе и, пожалуй, немного подмогнет.
Малому уже доводилось такое слышать, все это, разумеется, так, но кое-что тут и не сходится.
— Когда я гостил в Голюбе, — рассказывает он, — был там один старичок еврей, его еще в кресле носили, и, куда бы ни принесли, с утра до вечера народ толпился, и за те полгода, что я жил в Голюбе, не было среди жителей ни тяжб, ни раздоров, и с каждой жалобой приходили к нему. Где-то он теперь?
Все трое приумолкли. А малый про себя: мне-то он вряд ли бы помог. Этот малый работал погонщиком скота, и случилось ему в Лисеве продать корову, которая ему не принадлежала. И тут же все раскрылось. Нет, это, видно, для тех, у кого деньги есть.
— Так твой Левин, говоришь, с деньгами приехал?
— И на телеге, — говорит Хабеданк.
— Ну, а дальше что?
— А дальше вот что, — отвечает Хабеданк. — Он начал скупать зерно, молоть его и продавать мукой.
И вот старик, что за плату молол, как это водится везде и всюду, вдруг замечает, что попал впросак: кое-кто возьми и надумай продавать урожай Левину, потому как деньги стали редки, и не раз бывало, что налоги приходилось поросятами выплачивать. Старик, известно, взбеленился, он все ходил по деревне и ругался на чем свет стоит, все сулился показать тому еврею, а что показать, это он про себя держал.
И вот как-то утром, по весне, мельницы Левина будто не бывало. Только мостки и две сваи, на которых крепились цепи.
Вот так фунт! Усач даже с нар соскочил и стал у стенки. А тот, молчун, видно, тоже смекнул, что чудом здесь и не пахнет, и только спрашивает, как это произошло.
Молчун, кстати сказать, попал под арест, потому что кто-то другой стащил на лесопилке у Кёнига партию досок, он же досок не таскал, а тем более у Кёнига.
— А все дело в том, что пришла полая вода, — продолжал рассказывать Хабеданк. — Каждому было видно, как такое могло случиться. Пруды в ту пору были спущены, и старик поставил против большой мельницы запруду, воды налилось с краями, а ниже по течению река так обмелела, что проглядывал песок. Все уже диву давались, что бы это значило. И вот плотину прорвало. Но только не водой прорвало. По всему видно было.
— Кто же так поступает? — развел руками малый.
— Кто? — усмехнулся усач. — И что же еврей сказал на это?
— Подал жалобу. В бризенский суд.
— Ну и как же теперь?
И тут уж Хабеданк про все рассказывает: про срок и что в Бризене перенесли слушанье. Про итальянский цирк. Про Пильхову хибару.
На этом их застала ночь. В одиннадцать часов в дверь заглянул надзиратель. «Прекратить разговоры!» — потребовал он. Но так и застрял у порога и тоже стал слушать. Покамест наш цыган со своей историей не добрался вторично до Бризена. «А теперь шабаш! Завтра снова будет день!»
Точно в этих словах есть какой-то смысл!
В эту ночь тетушке Хузе не спится. Лечь-то она легла, да никак не заснет. Левину пришлось ей все рассказать: и откуда он, и какими судьбами оказался в Неймюле, под самым носом у моего дедушки. И так же выпытала она Мари. Как это у них было с Пильховой хибарой, как они подошли к ней по шоссе, и там, где должен был показаться знакомый домик, только голубой стеной стояло небо.
— Нет, не пойду я с вами, детки, — сказала тетушка Хузе на следующее утро. — Ступайте одни. Незачем мне туда тащиться. Все это сразу же выяснится. Иначе и быть не может.
Ведь Хабеданк был в Штрасбурге и в обратную дорогу пустился утром за день до пожара. Это могла бы подтвердить старая крестьянка из деревушки, что южнее малькенского леса, а также молодой крестьянин, он ехал на телеге в стружские луга и подвоз двух путников, один был со скрипкой, а другой все напевал про себя. Но станут ли их об этом спрашивать?
Расстояние от Штрасбурга до Неймюля тоже известно. И все же Хабеданк — цыган и так цыганом и останется. А значит, нечего рассчитывать, что все сразу же выяснится. Итак, новый день настал. Надзиратель принес арестантам желудевого кофею. И вот они сидят вчетвером.