Ладно, капеллан так капеллан. Но зачем вводить еще и капеллана в эту самую обычную историю, какая могла бы разыграться где угодно, ведь у нас и без того хватает действующих лиц.
Чем обширнее поле, тем меньше оснований для страхов. Правда, самое обширное поле — погост. Попробуйте пройтись по рядам могил хотя бы здесь, на штрасбургском кладбище. Какое смешение судеб и состояний! Тут наша попытка группировать по признаку сходства и различия дает осечку. И подумать только, что все они пели: «Возрадуйся, душа моя!» И, как дальше поется в той песне: «Дай мне в радости и мире уже ныне отойти».
В радости и мире.
Как можно так просто распевать такие слова? Возьмите у меня мое тело, мое земное достояние, мою честь, жену и детей. Дайте мне отойти!
Вайжмантель тоже здесь. Сидит с нашим Хабеданком.
— А где скрипка?
— В прихожей, — говорит Хабеданк.
— Стало быть, в одиннадцать, — говорит Вайжмантель.
Итак, еще по одной!
А потом они стоят на кладбище.
Господин капеллан тоже тут. Он кланяется Хабеданку и Вайжмантелю, как старым знакомым.
— Глядите, господин капеллан здоровается с цыганами!
Это говорит скорбящая вдова, она всячески старается пробраться вперед, как ей и подобает, и теперь, когда все должны объединиться и никак не объединятся, она мечется туда-сюда, как испуганная курица, от одной кучки к другой, от одной группы к другой и повсюду старается стать впереди, как ей и положено по чину.
В заключение все молятся за следующего покойника. И Вайжмантель тихонько плачет.
Затем приступают к разделу наследства, тушку рвут на части, а шкуру пропивают. Вместе с осиротевшими близкими и прочими молельщиками. Только и слышно, что: «Ты берешь себе три костюма и некомплектное белье, по-моему, этого предостаточно, а я себе один только локомобиль, он же неисправен, что ты вообразил?»
И — о небо! — подавай этому наследнику и деньги на ремонт!
Так обстоит дело с поминками.
Да еще Вайжмантель поет самоновейшую песню своего сочинения.
Он поет ее на четырехтактную мелодию размером в четыре четверти, что начинается на низкой ноте, но с каждой строкой повышается на тон, с равномерными перепадами на кварту в каждой строке, но с неизменным повышением на тон в каждой новой строке, песня, которой никто, кроме скрипки Хабеданка, не подпевает и которую никто из присутствующих не способен оценить:
Не во сне, не наяву
В узкой лодочке плыву…
Ничего себе челночек!
На груди моей веночек,
Не покрыта голова.
Слышу скорбные слова.
А друзья идут за мною —
На трубе один играет,
Дует в дудочку другой.
Кто-то слезы утирает:
— Со святыми упокой! —
Я плыву в дубовой лодке —
Путь не дальний, а короткий,
И народ галдит вокруг:
— Дело кончено! Каюк!
На суку вороны крякчут:
— Пусть его скорей упрячут!
Пусть уткнут его в песок!
Мы возьмем его венок! —
Но друзья идут за мною —
На трубе один играет,
Дует в дудочку другой.
Кто-то слезы утирает;
— Со святыми упокой! —
В путь недальний, в путь короткий
Я плыву в дубовой лодке…
Ах, уже недолго плыть!
Что напрасно слезы лить?..
Скоро, скоро я причалю,
Мертвый, скрученный печалью.
Вот и кончено мое
Горемычное житье!
Так плыву я под луною,
А друзья идут за мною —
На трубе один играет.
Дует в дудочку другой.
И кладут меня в могилу
С непокрытой головой.
Я лежу, в песок зарытый,
С головою непокрытой,
Заперт в темный теремок.
На груди моей венок.
Хабеданк заключает каждую строфу особым своеобразным отыгрышем. Вайжмантеля это не смущает, другое дело мы: когда мы слышим звуки, нам требуется текст. Вот и в церкви, когда органист после псалмопения берет еще два-три тихих аккорда, покуда из мехов не выйдет весь воздух, старые женщины продолжают петь: «Пауль Герхард», — ведь это имя стоит в песеннике под каждой песней, а для пения требуются какие ни на есть слова.
Но нам не стоит над этим задумываться, Вайжмантель уходит. Да и Хабеданк долго здесь не задерживается.
На этот раз хоронили Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца.
До него нам, во всяком случае, дола нет: когда мы с ним столкнулись, он уже опочил. Жена его, однако, жива, она и говорит Хабеданку:
— Вот вам ваш талер. — И, указывая на Вайжмантеля: — Дайте и ему сколько-нибудь.
А дело-то в том, что Хабеданк на прощание сыграл им «Могилку в степи» и «Лорелею», а также «Я знаю чистый адамант».
Это, стало быть, Штрасбург.
Голос Левина. Он довольно высокого тембра.
— Хватит с меня, — говорит голос. Но так как очень темно, мы не видим, берется ли Левин рукой за лоб. Ночь темная-темная.
— Оставайся здесь, — говорит Мари.
Похоже, что Левин снова задумал бежать.
— Марья! — говорит он, и сжимает ее в объятиях, и ведет ладонями по ее бедрам вверх, и зарывается пальцами в мякоть ее спины, и роняет голову на ее левое плечо. И прижимается к этому телу, такому упругому и нежному, как если бы хотел раствориться в этих бурных, прерывистых вздохах, в этих коротких, сдавленных смешках, в этом крепком объятии, в этой нарастающей сладости, за которой следует привкус соли: это как свет, просочившийся в потемки; сквозь пазы тесин чуть забрезжило, и это не яркий дневной, а слабый предутренний свет, какой бывает в четыре часа ночи.
А между тем дедушка покоится в непорочной белизне своих простынь.
Кристина не спит. Она прислушивается к ходу маятника: тик-так. Часы только что пробили.
— Я ни о чем не спрашиваю, — говорит Кристина и закрывает глаза. Но ей не спится.
Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь раньше жили Пильховы батраки.
Хабеданка дома нет. Ушла и Мари. Но кто-то невидимый бродит вкруг дома.
Он слегка посапывает, хоть очень медленно и осмотрительно переставляет ноги. Проходя мимо окон, дергает ставни, и они поддаются, но он идет все дальше, обходит хибару. И вот — остановился.
Какой-то странный ветер. Довольно сильный, но ровный. И вдруг задул рывками, словно деревья заступили ему дорогу. А между тем в окрестных лугах не видно ни деревца. Даже таких расщепленных ив, что растут возле выгонов.
Может быть, ветер не хочет повернуть сюда с реки. И все же он поворачивает, хоть и дует рывками и толчками.
Он налетает на угол дома, где еле теплится тусклый костерик, и гонит шустрые языки вверх по стене, все выше и выше, до самой кровли. Обветшалые балки быстро занялись, гнилая солома не разлетелась, она сперва только тлела и набухала, но пламя полыхает все ярче и ярче, вот вспыхнул один из коньков, а теперь запылала вся крыша со стропилами, и уже весь домишко объят пожаром.
У огня своя песенка — пусть и однозвучная, она то ширится, то замирает. Огонь слабеет. Он перекинулся на забор. Обуглил две-три штакетины, лизнул разок-другой следующие — и погас.