— Что же нам теперь делать? — спрашивает Мари.
На что Хабеданк говорит:
— Ну-ну! — И: — Не спеши, — и рассказывает об итальянском цыганском цирке. — В будущее воскресенье у Розинке.
— А, у Розинке! — говорит Левин, машет рукой и снова подпирает кулаками голову. — Я его просил подвезти меня на той неделе в Бризен, ему туда ехать за товаром. А он мне на это: «Господин Левин, я знаю, зачем вам понадобилось в Бризен, так что поезжайте с кем-нибудь другим».
— Э-э! — говорит Хабеданк. — Расчет на первом месте. Рига у него сейчас пустует. Брось голову ломать, хватит на сегодня, ступай-ка лучше спать.
Левин встает, ищет картуз, хочет пожелать Мари спокойной ночи, но Хабеданк говорит:
— Оставался же ты позавчера и вчера, можешь остаться и сегодня и завтра.
— И послезавтра, — говорит Мари.
— И послезавтра, — повторяет за ней Хабеданк.
О песне Вайжмантеля он умолчал.
Ах, не знал и Моисей,
Что же значит случай сей…
Но Моисей знал, «что значит сей случай» — откуда взялась вода, тут песенка не в ладу с истиной. Однако в воскресенье все будет в лад.
Мари снимает лампу со стены, ставит ее возле кровати Хабеданка и выходит, Левин за ней.
В комнате Мари темно. Гудит запоздалая муха.
— Ступай-ка и ты спать, — говорит ей Мари.
Слышно, как рядом Хабеданк поет: «Гей-гей-гей-гей!» — и еще раз: — «Гей-гей-гей-гей!» Больше ничего. Потом слышно, как он укладывается в постель, и немного погодя, как вздыхает.
Лежишь и слушаешь, много чего можно услышать в ночи, когда ты Левин. Птиц под крышей, ветку вишни, что беспрестанно задевает за стену, под утро — ветер. И спокойное дыхание этой Мари. Уже далеко за полночь. Иногда поверху проносятся сны, неизвестно куда, без руля и без ветрил.
То, что может пригрезиться Левину, слишком тяжко для сна.
И вот лежит человек с открытыми глазами, и все перед ним проходит: Рожаны, городишко там, за Наревом. С этой стороны на высоком берегу — почта, с другой — дубильни, которыми славится город. Чугунный мост. Белая синагога, а за ней сады, яблони, по весне тоже белые. Неумолчное гудение пчел позади хедера дяди Довида. Дядя Довид с его белыми волосами под ермолкой и с черной бородой. Он подходит к двери, говорит: «Иди, не слушай никого. Небо — оно высокое». Мне было тогда шестнадцать, я работал с отцом, и мне уже доверяли шкурки выдр.
Нарев, чуть побольше воды, чем в Древенце. Там пришлось бы ставить наплавную мельницу.
«Не лез бы в воду, не потонул в броду», — писал тате. Все такие слова. Не лез бы…
Слабый свет сочится сквозь щель в ставне.
Левин закрывает глаза. Он разучился спать. Он слышит, как рядом за стенкой Хабеданк приподнимается в постели, слышит утренний кашель Хабеданка, слишком натужный для этого времени года, еще стук в дощатую перегородку и ласковый возглас: «Мари, вставай!» Дальше он уже ничего не слышит. Левин наконец уснул.
— Он весь дрожит, — говорит Мари.
Она стоит у кровати. Нет, лоб холодный, но на висках капельки пота.
Разбуди его, Мари. Слишком тяжки сны Левина. Вот проносится последнее сновидение.
Темень. Холод. Ветер бьется о стену. Застонали стропила, треск ломающихся досок, скрежет песка. Вода хлынула поверх затвора, вышибла его. Левин вскакивает с лавки, бежит к двери. Что это? Колесо выворачивается и медленно, неспешно проламывает стену — это Левин еще видит; он видит, как подгибаются сваи, как жернова проваливаются вместе с полом, как рушится потолок, отрываются мостки, и вот по реке плывут уже обломки.
Разбуди Левина, Мари.
Как звать того черта, который здесь воду мутит, это Вайжмантелю хорошо известно, а сейчас он его видит воочию. Старик не слишком удивлен, но все же думает: раньше он не был таким.
Но каким же он был? Ты его давно не видал, зачем тебе мельник, когда нечего молоть. А если б и нашлось, ты пошел бы к Левину. Ничего-то ты не понимаешь, Вайжмантель: ни как ловчат, когда что-то имеют и хотят сохранить, ни какой берет зуд, когда хотят иметь больше, чем имеют, и уж тем более тебе невдомек, что мнит о себе тот, кто сидит здесь, в этом краю, и знает: он-то чистокровный немец, не хуже самого кайзера в Берлине, а кругом одни полячишки и всякая там иноплеменная шваль, цыгане да евреи. И вот, Вайжмантель, представь себе такого, у которого все это вместе сошлось: он хочет и сохранить, что имеет, и иметь больше, чем имеет, и быть лучше всех остальных.
Дедушка выходит на кухню и видит: Вайжмантель сидит на подоконнике, а тетка-жена берет у него из рук миску и снова наполняет.
— Чего тебя сюда принесло? — говорит мой дедушка. — Не помер еще?
— Господи, Иоганн! — восклицает Кристина. А Вайжмантель говорит:
— Как видишь, не помер, такой уж я, psiakrew, живучий, и пешочком все еще бегаю, как Хабеданк.
— А на кой тебе цыган вдруг сдался? — спрашивает дедушка.
— А мы вместе из Тшанека вышли, — говорит Вайжмантель. — Всю дорогу из Гронова пешком шли, а Хабеданк на десяток лет меня моложе.
Из Тшанека?
— Ну и убирайся к своему Хабеданку, — говорит дедушка и думает, что говорит не зря, и совершенно правильно думает: все они одного поля ягода.
— У Хабеданка тесно, — миролюбиво замечает Вайжмантель. — Там ведь теперь Левин живет.
Левин?
Ну это уж, Вайжмантель, чересчур. Чересчур для моего дедушки. Подбородок у него начинает ходуном ходить, и он кричит:
— А ну убирайся, чтоб духу твоего здесь не было, — и обзывает Вайжмантеля latawiec, то есть голодранцем или бродягой.
Тут вмешивается Кристина:
— Шел бы в горницу, старик, и чего только кипятишься? Господин Вайжмантель и не думал к нам проситься.
— Господин Вайжмантель, — передразнивает дед, злобно растягивая каждое слово, каждый слог, и уходит в горницу, хлопнув дверью.
Но в горнице становится за дверью и ждет, чтобы Вайжмантель выхлебал молоко из миски и убрался.
Тут он приотворяет дверь, просовывает голову на кухню и шипит:
— Ничего ты не понимаешь, он же прямым путем от еврея.
Конечно, Вайжмантель не сразу расположился на кухне у Кристины. Сначала он побывал у Рохоля, привет от тетушки, наказала, что будет на летнем празднике, потом у Файерабенда на выселках, сидел с Корринтом и Низвандом у Розинке, то есть за те три дня, что он в деревне, всякого наслышался и всякого наговорил, а в общем, знал больше, чем все, вместе взятые: и то, что толковали в Малькене, не всё, конечно, но главное, и то, что приедет цирк, и то, что евангелический пастор Глинский стакнулся с баптистами.
И разумеется, проповедник Феллер, раза два встретив Вайжмантеля, пригласил его на сегодня к себе в пастырский дом. Туда и направил свои стопы Вайжмантель, и дедушка, стало быть, глубоко ошибается. Когда сотня зайцев разом начинает барабанить, пес теряется, мечется из стороны в сторону, в глазах у него мутится, он тявкает и вконец шалеет, и тут подходит охотник и говорит: «Ни к черту ты не годишься!»
Вот вам еще один пункт, то ли седьмой, то ли девятый, столько уж наверняка было, а может, десятый или одиннадцатый, я уже и счет потерял. Но пункт этот мог бы совершенно так же стоять самым первым или даже служить своего рода эпиграфом или заключительной фразой, что называется, заключительным словом: «Ни к черту ты не годишься!»
Видать, прибыльно! Да, проповедовать прибыльно.
Когда Вайжмантель входит во двор к Феллеру, он просто диву дается. Дом, конечно, все тот же, но теперь со стороны улицы появилась еще большая веранда, вся застекленная. Вместо открытого колодца стоит обшитая досками помпа, свежевыкрашенная в зеленую краску и с белой шишечкой наверху. В углу между ригой и хлевом, к которому тоже прилепилась пристройка, высится на столбе голубятня с дверцами, башенками, приступочками — ну чистый дворец! Даже куры, что разгуливают по двору, и те — не обычные толстозадые местные куры, Феллер обзавелся роскошными цесарками, кстати, они не очень-то любят гулять, целый день сидят на заборе и не кудахчут, а истошно орут — дерьмо, но на вид хороши. Лестница посыпана белым песочком, сегодня — в будни, и выложенный кирпичом пол в сенях — тоже, ну и ну, размахнулся Феллер! И все это за шесть-семь лет, что он здесь. Много ли он вывез из своего Конояда! Уж они-то его одарят, держи карман! Я же их знаю всех наперечет: Гроновского, Фельмера, этого Воргицкого.