— Твой друг П., — говорит моя жена, — сидит сейчас в Охотничьем домике. — И с этими словами она снова засыпает.
Я в постели у себя дома, а мой друг П. наверняка сидит сейчас перед своим медвежьим чучелом. Туда, возможно, заглянул и похититель фонарей. Интересно, куда он девает все эти краденые фонари?
Конечно, и без фонарей ничего не случится, ведь на машинах тут у нас не ездят. Если пьяные споткнутся о груду кирпичей или упадут в канаву, вырытую для починки труб, что ж, у них есть такие ангелы-хранители, с крыльями за спиной, которые им помогут и встать и выбраться оттуда.
Кальсоны, рубашка, брюки, носки, ботинки, пиджак — все на своем месте. Галстук на спинке стула. Тихо закрою дверь. Как будто я иду в туалет на лестничную площадку.
На улице и правда темно. В высоких домах ни огонька, все подъезды заперты. В доме напротив на пятом этаже открыто одно окно и в мансарде, на чердаке, тоже. Везде тьма. На небе, я только сейчас это заметил, видны звезды: Большая Медведица или, может быть, Кассиопея.
Но от этого ничуть не светлей. И месяц зашел.
Двери таких охотничьих домиков выходят, как известно, прямо на улицу. Там сидят мой друг П. и похититель фонарей, художники и разные другие господа, в общем, немало народу.
— Доброе утро, господин Фенске, — говорит Арно, хотя сейчас уже одиннадцать вечера, и я замечаю, что на улице уже темно, и друг П. слегка отодвигает свой стул, чтобы дать мне место.
Что ж, выпьем стаканчик-другой. Потихоньку-полегоньку, куда торопиться? А чего тут только не узнаешь за столом! Беседы.
Когда люди начинают рассказывать — водители трамвая, музыканты, уж не говорю о парикмахерах, — всегда удивляешься: какая острота зрения и какие глубокие прозрения по части истории и морали. Пусть говорят, если пришла охота, пусть говорят без оглядки. Правда, тогда не останется слушателей, все будут говорить — кому неохота высказаться? — и станет, наверное, шумновато, но что из этого? Здесь и так не особенно тихо.
Вырви себе волос, если хочешь, и расскажи о том, что ты при этом чувствовал. А потом расскажи о том, что не так быстро делается и не так скоро забывается.
— На моей улице живет профессор Шпирох, — говорит какой-то господин за большим круглым столом. — Может быть, кто-нибудь из вас его знает. Уже старый, у него двадцать пять тысяч книг. Ворот всегда расстегнут, и вот такая седая грива. Двадцать пять тысяч книг! У него раньше тоже было двадцать пять тысяч, но те сгорели во время войны. Он был тогда преподавателем латыни в гимназии, знал всю латынь. Любую вокабулу любого классического автора. Например: elongavi трижды встречается у святого Антония, и все в таком духе.
Ну что ж, послушаем этого господина.
— Я вам уже сказал: он знал в точности, где что написано у латинских авторов, и притом еще — в каких изданиях. Правда, его всегда приходилось расспрашивать, он не любил ничем делиться, даже своими знаниями. И сам ничего не писал, только латинские стихи, в которых и слова и размеры были из Горация, только перетасованы по-другому. Так мне кажется. И книги, по-моему, у него пылились зря. Я пришел к нему в гости, когда ему стукнуло семьдесят пять. Я был у него в классе одним из самых скверных учеников, он терпел меня только из-за родителей, но теперь я для него лучше всех, потому что один я живу поблизости. В день рождения собралось немало гостей, вспоминали кайзеровский флот — зять Шпироха был капитаном корвета, — и потом эти господа забавляли друг друга непристойными латинскими стихами по очереди. Я тем временем разыскал себе книжку, в которой рассказывалось о страданиях лютеран в эпоху Реформации. О страданиях католиков не было ни слова. Старинная книга. Валялась без дела, и читать ее было очень грустно, даже досадно. Но Шпирох встал, отобрал у меня книгу и сказал: «Нечего и смотреть, недостает первого тома, подожди, пока я приобрету целиком все издание». Он даже и не взглянул на книгу. Между тем я нашел в ней записи от руки на полях, кажется, их сделали внуки пастора, который там упомянут, и рассказывалось в них о вещах пострашнее тех, что напечатаны в книге. И на обороте обложки были написаны скорбные стихи, пожалуй, даже не написаны, а нарисованы. Он отобрал у меня книгу и сразу ее захлопнул.
— Ты что-то говорил про войну и большие потери?
— Ты имеешь в виду эти книги?
— Двадцать пять тысяч книг. Слушай-ка, это немало.
Господин, который все это рассказывал, насколько я помню, сказал, что книги пылились зря. Послушаем теперь другого господина. Он говорит:
— Я тоже пострадал в войну: в сорок четвертом году сгорела моя коллекция марок. Я недолго ею любовался — только во время отпуска. Этот альбом я привез из Франции; но лучше я все расскажу по порядку. На марше мы натолкнулись на группу беженцев, все гражданские, много стариков. Сидят на обочине. Мы очень торопились, но я сразу заметил среди лих одного, он присел под деревом, на коленях — толстый альбом. Тогда я слабо разбирался в марках, но сразу смекнул, что коллекция очень ценная. После я попросил оценить ее, мое предположение подтвердилось. Француз все равно бы не смог сохранить альбом. Я ему пытался это объяснить, но он меня не понял.
— Где ему. А ты здорово говоришь по-французски. Я тогда тоже участвовал в наступлении. Очень было любопытно.
— Расскажи поподробнее.
— Знаешь, мне хотелось бы все это записать, я бы наговорил текст на магнитофон, как сейчас все это вижу. Некоторые сцены так и стоят перед глазами. Но это для начала. Потом надо будет все группировать: сперва пейзаж, затем искусство, история…
— Вот и хорошо, я бы начал так: обстановка…
— Ну зачем же? Лучше начать с чего-нибудь совсем случайного, простого зрительного впечатления. Как в игре: сначала сквозь прорезь видишь одну какую-нибудь подробность, потом другую, пока внезапно не открывается вся панорама.
— Да, императорская панорама.
— Совершенно верно. Так эта игра и называлась. Ты, значит, тоже ее помнишь?
— Да, но книгу-то будет писать Герман. Пусть он и расскажет.
— Говорю вам: отдельные сцены. В таком примерно роде: асфальтированное шоссе, ни единого деревца. Рядом канал, пятнадцать метров ширины, недвижная гладь воды на плоской равнине, по которой едет грузовик. За ним облако пыли, оно медленно окутывает гостиницу у шоссе, так что в белом небе видны только верхушки садовых деревьев. Рядом с гостиницей несколько небольших домов. Грузовик останавливается, толчок, облако пыли сперва немного съеживается, потом по-кошачьи мягко ложится на шоссе. И под брезентом в грузовике вдруг слышатся голоса, вот это надо будет передать в книге как можно живее. Например, один голос спрашивает: «Ты взял крышку от моего котелка», а другой отвечает: «Нет. А будешь шуметь — в морду дам». Там, значит, солдаты.
Тот, который это рассказывает, наверно, из Восточной Пруссии. Если я не ошибаюсь. Их ведь часто встречаешь теперь в Берлине.
— Солдаты, стало быть, вылезают из грузовика, — продолжает рассказчик, — во Франции, в 1940 году, и стоят посреди улицы, в полдень, в деревне, что за несколько километров от Кале. Тут унтер-офицер Барт подносит карту к своим очкам и заявляет, зло уставясь на мутную воду: «Вот он, Ла-Манш. Такой широченный на карте, на самом деле жалкий отводной канал. Лужа мочи. Во всех газетах трубили, когда кто-то там его переплывал. Что и говорить, французы!»
Это и правда забавно. Здесь любят потолковать о войне. Все были молоды, в расцвете сил, кто тогда думал о геморрое? Кстати, я уже давно заприметил муху. Она медленно и упорно ползла по стакану, словно искала там свое законное место. Теперь она будто застыла. А до этого она так же невозмутимо разгуливала у донышка стакана по маленькой лужице пива. Однако история еще не кончилась.
— Солдат Шейфф из Кёльна, — говорит все тот же господин, — присел на мостки. Господи боже, канал от этого грязнее не станет, что бы вы там ни болтали. Что ему сделается? Канал как и все каналы, и секреты у него обыкновенные: тина, мертвые собаки и велосипедные рамы. А тот, другой, канал — ему на вас наплевать — покажет вам ненадолго другой берег, высокий и известково-белый, и тут же спрячет его в тумане.