Переулок, где затаился ветховатый «Шерлок Холмс», был неожиданно пустынен. Правда, около подъезда дома напротив дефилировала дамочка в куртке и синем шарфе, довольно смазливая шлюшка, рассчитывающая на клиентов в дневное время. Неужели девицы расширили диапазон своего сервиса, забросили Сохо и промышляли даже в респектабельных местах близ адмирала Нельсона? С гордостью я отметил, что, несмотря на или благодаря длительному воздержанию, в моей груди (назовем это так) шевельнулась заветная эмоция,[105] что обнадеживало, и, выпрямив спину, я гусарским шагом вышел на Трафальгарскую площадь, развернулся и двинулся к любимой Пикадилли.
По Сент-Джеймс фланировали отнюдь не холеные джентльмены в котелках, а разгоряченные красные морды в куртках и старых пальтишках. Я остановился около винной лавки «Brothers Berry and Rudd», где в свое время покупал ящиками лучшее бордо, это подняло пласты воспоминаний, хлынувших в мозги, словно все выпитое за прошедшие годы.
Поворот на Пикадилли прямо к отелю «Ритц», вот-вот встречу принца Уэльского: «Добрый день, ваше высочество!» — «Рад видеть вас, сэр! Как сиделось?» — «Неплохо, благодарю, сэр. Вашими молитвами». В предбаннике отеля серо от однотонных одеяний, ни седых бакенбардов, склонившихся над рюмкой порта, ни кринолиновых дам, мурлыкавших в веджвудские чашки. Навстречу вылетела иссохшая (и пересохшая даже для Англии) метрдотель женского рода, запахло партконференцией в клубе имени Несостоявшегося Ксендза — великомученика, с которого Поэт-Самоубийца призывал юношей делать житьё.
Я панически развернулся, словно по ошибке попал в женскую уборную, перешел на другую сторону Пикадилли, двинулся мимо Берлингтонской Арки (мои берлингтонские носки запели «Боже, спаси королеву»), миновал бесцветного Эроса, углубился внутрь когда-то бардачного Сохо. Затем спустился к Стрэнду, вышел на Флит-стрит (оттуда уже слиняли все газеты, переселившись в когда-то трущобный, а теперь небоскребный Докленд), и, предвкушая вечер в хорошем кабаке с негритянским стриптизом, прошагал до собора святого Павла.
В соборе шла заунывная служба, я занял место на скамейке среди прихожан отнюдь не из желания приобщиться к англиканству, а лишь потому, что от хождений у меня разболелась нога (игры остеохондроза, ваше благородие).[106] После этого я заскочил в банк, открыл там счет, положив на него фунты, сохраненные пенитенциарным заведением, — не таскать же с собой деньги накануне гуляний в борделе!
Вывалившись из банка на улицу, я неожиданно узрел у витрины магазина напротив ту самую смазливую девицу, только в красном шарфе, а не в синем — вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Какое счастье, что мой профессиональный взгляд не утратил остроты, только идиот мог бы считать это совпадением. Явная наружка! Кому же понадобилось брать меня под колпак? Не скажу, что я шибко удивился, — с самого начала мое освобождение выглядело нереальным и загадочным, что ж, примем новые правила игры, сделаем вид, что ничего не приметили, распустим щеки, изображая благодушие, и продолжим наслаждаться свободой, пока не упекли в какие-нибудь другие хоромы.
Размышляя над новым поворотом событий, я заскочил в прославленный паб «Старый Чеширский сыр», предварительно потоптавшись в дворике дома, где жил и пьянствовал прощелыга и болтун Самуэль Джонсон (между прочим, гордость английской литературы). Дамочка за мной не последовала, правда, вокруг толпилась группа туристов, среди которых наверняка топтался какой-нибудь сыч из наружки. В пабе я выпил эль на втором этаже, просмотрел свежую «Таймс» и снова выполз на Стрэнд. Мой наметанный взгляд сразу обнаружил дамочку в красном шарфе, рассматривающую уцененные колготки, выставленные на улицу. Она перебирала их так живо, словно уже давно ходила босиком, дрожа от холода и сочувственных взглядов прохожих. (Сразу вспомнилась мекленбургская баба времен Усов в голубых фильдеперсовых трусах почти до колен и чулках с потрепанными подвязками, кстати, в этом была своя прелесть, и ночь в коммунальной комнатушке с пердящей старухой за ширмой дышала духами и туманами.)
Кто же меня пасет?
Недолго раздумывая (интуиция всегда была козырной картой Алекса, хотя порой действия рыцаря без должной медитации приводили к позорным фиаско), я перешел на другую сторону улицы и приблизился к магазину. Дамочка не удостоила меня взглядом (возможно, работало боковое зрение, развитое у самок), ее полные губки чуть приоткрылись от созерцания вакханалии колготок, она теребила их обеими руками, словно напрягшиеся фаллосы Приапов, и рассматривала фирменные наклейки, оттопырив задок, источавший флюиды любви.
— Я посоветовал бы вам лиловый цвет! — шепнул я, обжигая ей ухо постельным шепотом.
Она обернулась и блеснула мокроватыми зубами, ничуть не смутившись.
— Почему именно лиловые?
— Кажется, Теннисон писал о красоте фиалок на фоне корней засохшего дуба?[107]
Девица явно не слышала ничего ни о Теннисоне, ни о Грандиссоне, это в нынешнем Мекленбурге, судя по прессе, в счастливые буржуазные времена на панель выходят докторицы наук, знающие в деталях, каким путем идет по Дублину вместе с Джойсом придурок Леопольд Блум и чем пахнет баранина у старины Конолли.
Она тупо перемалывала своей мясорубкой мою фразу, а я снял с крючка сиреневые колготки и оплатил их у продавщицы.
— Это мой скромный презент. Как писал слепец Мильтон, «Моя нежнейшая, моя недавно обретенная, мой дар небес, прими его, прими!» (Скажем прямо, это было архитектурным излишеством, но я слишком долго не выпускал пар знаний.) Скорее всего, это был не Мильтон, а мой блестящий экспромт, от которого глазенки у потаскухи забегали: с полным основанием она пришла к выводу, что имеет дело с психом, сбежавшим прямо из больницы Бетлхем, то бишь Вифлеем, именовавшейся в народе бедламом.
С другой стороны, сия реакция навела меня на мысль, что дамочка не имела никакого отношения к наружке, а занималась честным промыслом. Черт побери, я так отвык от общения с прекрасным полом, что вспотел и напоминал кретинистого старичка, из тех, кто любит подкатиться к случайной барышне, поговорить о погоде, рыгнуть ячменным зерном и благополучно отвалить.
— Могу я пригласить вас в паб на дринк? — Я решил выправить ситуацию и не ходить вокруг да около по литературным кущам.
Глава вторая о том, что жизнь не так уж прекрасна, когда не рыдают скрипки и не скрипят хоралы
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут.
Александр Пушкин
Не только лебеди поют свои лебединые песни, к этому склонны и страусы, постоянно зарывающие голову в песок, дабы не видеть баобабов. Сие, конечно, не есть очень удобно (горло забито песком), но тешит страусовое самолюбие и укрепляет страусиное самомнение. Особенно в тюрьме, где, в сущности, нечего делать, особенно в британской, слывущей цивилизованной (а потому еще более мерзкой). Солнце иногда, словно нехотя, залетает за решетку и крутится-моргает под потолком, даже не верится, что Земля вертится вокруг такой малости, и вообще, кто это решил? Какой-то Коперник Коперникович или Галилей Галилеевич за бутылкой фалернского или померанцевой, а может, какой-то безвестный монах вроде Алекса, которому тут же оглоблей раскроили череп, чтобы не открывал всемирные законы, а занимался своим шпионским делом.
Падет на голову яблочко, куда ты котишься, Ньютон вздрагивает и открывает, еще яблочко — трах на лысину, в Губчека попадешь, не воротишься…
По утрам выдающимся одиночкам подают брекфест, его приносит служитель в синей униформе на подносе: хлипкая овсяная кашка, увенчанная хлебными сосисками, их вид заставляет переосмыслить всю грешную жизнь и толкает на суицид. Через полчаса тот же тип забирает грязную посуду вместе с пластиковыми ножами и вилками (ненужная предусмотрительность, ибо даже такими изделиями при надлежащей сноровке можно легко продырявить себе кишки и выпустить всю овсянку на белый свет). Во время трапезы, наверное, противно шпынять в себя пластик и любоваться вылезающей из чрева кашей. И вообще зачем? Где гарантия, что в царстве Аида легче и комфортнее, и не запрещено предаваться сладостным воспоминаниям, купаться в деталях прошлого, более сочных, чем вся пролетевшая жизнь?