– Вернемся к вопросу о вещи, – сказал прокурор. – Вот вы отрицаете необходимость вещей. А кольт и наганы? Ведь если бы не эти вещи, вы не имели бы возможности противопоставить свою злую волю обществу.
– Подумаешь, логика! Наделал бы дротиков.
– Но дротик – тоже вещь. И голышом в сибирскую зиму не походишь.
– Шкуру, медвежью шкуру на плечи!
– Предположим, шкура в какой-то степени заменит рубашку. Но ведь и шкура – вещь?
– Вообще, логично, конечно. Но нельзя же так упрощенно, примитивно, по-детски... Может быть, перейдем к делу?
Прокурор угрюмо сказал:
– Весь этот разговор и есть дело. Нам нужно знать ваш духовный мир. Установить первопричины, толкнувшие на дикое преступление. Мы должны принять окончательное решение о квалификации преступлений – вашего и ваших соучастников. Между прочим, вы не расположены охарактеризовать своих соучастников?
– Пожалуйста! Завьялов – враг так называемой советской власти, но до главнейших принципов анархии – неограниченной свободы личности – Завьялов не дорос. И никогда не дорастет: довольно пошленький тип! Вы имеете полное право рассматривать его с позиции классовой измены и предательства. Булгаков?.. Ну, тут другое дело. Этот мальчик, если вы его сразу не расстреляете, далеко пойдет. Он будет стрелять в вас. Знаете его идеал? Знаменитый клавесин Филиппа Нидерландского.
– Что это за клавесин? – осведомился я.
– Клавишный инструмент. Вроде фисгармонии, только начиненный живыми кошками, которых при помощи системы рычагов покалывают иглы. При всех моих экспериментах я лично всегда обыскивал его карманы, отбирал финку и кастет и брал только кучером на козлы, не больше... Прошу: не сажайте вместе со мной Завьялова и Булгакова. Я очень сильный человек и прихлопну обоих! Тогда нравственная трагедия превратится в тюремную мелодраму. Это не в моих интересах.
Прокурор, подумав, спросил:
– Одиночка вас устроит?
– Это было бы последним счастьем, дарованным мне судьбой!
Читать свое дело Констанов отказался...
В суде Завьялов и Булгаков произвели на всех отталкивающее впечатление. Булгаков, упав на колени, ссылался на свою молодость, умолял пощадить, и мне подумалось, что констановская оценка этой «личности» была необоснованна.
Завьялов сказал:
– Если вы меня освободите, восстановите в партии, я искуплю свою вину.
Он торговался. Он ставил условием: «если...» После чтения приговора смертников окружили конники спецчасти. Усатый, рябой старшина скомандовал:
– Ходи на двор!.. Да не вздумайте тикать – не доживете и до законного часу.
У входа в здание окружного суда столпились люди. Констанов обвел всех презрительным взглядом, сплюнул и спросил конвойного:
– Руки-то вязать будете?
Старшина ответил угрюмо:
– На кой ляд? В сторонку не поспеешь – пристрелим!
– Видал ты его? – скривился в усмешке Констанов. – Мастера стрелкового дела!.. – И крикнул в толпу: – Пигмеи! Нищие духом! Но душу человеческую, бессмертную душу вам не убить!
Встал между Булгаковым и Завьяловым и вдруг запел: «Вы жертвою па-а-а-ли в борьбе роковой...»
– Замолчь! – рявкнул старшина. – Шкура барабанная!.. Ишь, шибко революционный!
Констанов снова ухмыльнулся:
– А что ты со мной сделаешь? Что? Зарубишь? Пристрелишь?
– А вы бы, все ж, помолчали, господин! – вмешался второй конвоир. – Старшина на руку скорый: он сам у белых под шомполами побывал, и такие коники страсть не уважает. Не ровен час – озлится и нагайкой благословит!
– Меня?! – изумился Констанов. – Меня – нагайкой?
– Тебя, вот именно: при попытке к бегству имеем право – нагайками.
Констанов втянул в плечи свою лохматую большую голову и зашагал молча.
Булгаков бормотал под нос:
– Вот и отжили... Вот и отжили...
И сын зубного врача всхлипывал.
Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а конвойные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужденных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.
На следующий день защитники дали осужденным подписать казенные кассации, нашпигованные какой-то непонятной простому смертному юридической аргументацией. В утешение сказали еще:
– Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.
– И больше уж ничего?.. – спросил Завьялов с тайной надеждой.
Старший защитник, из бывших присяжных поверенных, развел руками. Рассказал древний анекдот о царской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.
– Но... будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение – он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначат новое рассмотрение дела...
– А бывает пересуд? – поинтересовался Констанов.
– «Есть много, друг Горацио, на свете...» – защитник пожал плечами и откланялся.
Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вернулся с продуктовой корзинкой и опять расхныкался:
– Папаша мне в морду харкнул... Ешьте, ребята!
Но первые пять дней после отсылки в Москву кассационных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благоусмотрение.
Так прошли две недели.
На городок свалилась зима, закутала домишки в грязную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного неба, – оно чуть просматривалось в окно, забранное снаружи кроме решеток еще и ящиками.
Каждый день был наполнен томительным и тревожным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:
– Все думаю, как это бывает? Небось, жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: французы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей... Двенадцать ружей... Залп, еще залп, – это вторая шеренга добивает в кого еще не попали первые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета...
Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:
– Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно... А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут такого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в затылок и – как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?
– Как вам сказать, парнокопытные... По-разному бывает. Иной раз в одиночку... дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с уважением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канонической дюжины винтовок! А нас – просто как псов пришибут.
– А ты почем знаешь? – огрызался Завьялов. – И про Колчака – откуда?
– А тебе, обезьяна, какое дело?
– Эх, из-за такой сволочи, как ты, иду на смерть!..
На этом разговор обрывался до следующих суток. Иногда Констанов подходил к дверному волчку, спрашивал у коридорного надзирателя:
– Скоро, что ли, нас?.. Не слыхал, есть что из Москвы?
Волчок в разные дни отвечал по-разному. Иногда грубо:
– Замолчь!
А то – с насмешкой:
– Как скоро – так сичас!.. Вишь, начальство мне не докладается.
В шесть часов утра начиналась поверка. Гремел засов, в камеру входил очередной дежурный по коридору и раздавал хлебные пайки; потом приносили большой медный чайник, а после чаепития появлялся помощник начальника домзака и, сделав отметку в списке, неизменно спрашивал:
– Жалобы имеются? Констанов, к вам относится! Нет? И у вас жалоб нет, Завьялов? И вы ни на что не жалуетесь, молодой человек? Тоже нет... Ну, отлично. Имею честь!..
– До чего этот помощник мне царскую тюрьму напоминает!.. – однажды с отвращением сказал Констанов, когда за поверяющим захлопнулась дверь.
– А ты и у царя сидел? – осведомился Завьялов.
Констанов ответил из Экклезиаста: