– Когда же от вас ушел Саранцев? – спросил Качушин. – Хотя бы приблизительно, гражданин Стриганов.
– Ночью! – оживленно ответил поп. – Ночью, гражданин следователь, ибо свои действия и поступки не соразмеряю по времени. Сутки делю лишь на ночь, утро, день и вечер.
Стриганов коротко хохотнул, покачав добротным валенком, снисходительно прищурился. Благодушие, лень, издевка, насмешка лежали на разрумянившемся лице Стриганова, а его глаза странно походили на глаза участкового и его дочери Зинаиды – такие же большие, влажные, красивые и в этой красоте страшноватые.
– А нельзя ли поточнее, Стриганов? До полуночи, после полуночи?…
Задавая пустячные вопросы, чтобы выиграть время, Качушин чувствовал, что его охватывает холодок веселой дрожи и такое ощущение, словно он, наконец, выходит из глухого тупика на простор. Это такое же чувство, какое испытывает человек, когда, осваивая велосипед, он после бесконечных падений, ушибов, боли и страха вдруг обнаруживает, что едет. Ветер обдувает разгоряченное лицо, ноги ловко лежат на педалях, сужающаяся дорога пестрой лентой приникает к колесу. Восторг, крылатость полета, ощущение невесомости…
– Вы много выпили? – рассеянно спросил Качушин.
– По силе возможности, товарищ следователь! В числе прочих прегрешений лишен сана также за то, что не схожусь с отцами церкви в вопросе о крови Христовой. Питие, как и время, не соразмеряю в количестве.
Ощущение озаренности, крылатости не проходило, и, дождавшись, когда Стриганов перестанет улыбаться, Качушин слез со стола, театрально вздохнув, растерянно пожал плечами.
– Трудно вас допрашивать, Стриганов! – огорченно сказал он. – Опытный вы человек!
Качушин подошел к попу–расстриге, наклонился, глядя ему в глаза, медленно, четко сказал:
– Сегодня утром к вам приходил Саранцев. Зачем?
По–прежнему улыбаясь, Качушин ждал ответа на вопрос, хотя не знал, приходил ли действительно Саранцев к попу–расстриге. Этот вопрос и был вызван чувством озарения, которое пришло к Качушину в ту минуту, когда он в первый раз увидел Стриганова. Откуда пришло это чувство, ответить было так же трудно, как понять, что такое вдохновение. И, ожидая реакции Стриганова, по–прежнему твердо глядя ему в глаза, Качушин видел, что попал в точку: поп побледнел.
– Отвечайте, Стриганов!
За стенами порывами, утихая с каждым часом, еще прохаживался буран, хлестала в стекла снежная крупка, в те мгновения, когда ветер слабел, казалось, что в комнату накачивают тишину, напряженную и весомую.
– О чем вы говорили с Саранцевым?
Качушину только недавно исполнилось двадцать пять лет, он вел первое крупное дело, но он не выдержал: удовлетворенно, торжествующе захохотал, когда Стриганов отвел глаза и перестал выпячивать свою волнистую бородку. Качушин подошел к столу, сел, уверенно стал ожидать, когда Стриганов придет в себя. Глядя на опавшую, согбенную спину попа, следователь чувствовал себя легким, свободным, как воздушный шарик.
– Отвечайте, отвечайте, Стриганов!
Качушина с ног до головы пронзало ощущение того, что сейчас каждое его слово, каждая мысль умны, необходимы, что он ведет дело самым правильным, единственно возможным путем. В состоянии, похожем на опьянение, следователь повернулся к участковому, который сидел возле окна. Он увидел затуманенные глаза Анискина, его большие руки, тяжело лежавшие на коленях, необычный поворот головы, и восторг с новой силой прихлынул к горлу Качушина. Он вспомнил прошедшую ночь: шорохи за стенкой, тайный ночной уход участкового, разговор жены и дочери. Легкий, внутренне свободный, Качушин приподнялся над столом, соединяя во взгляде участкового и Стриганова, тихо, тускло, чтобы не сорваться, сказал:
– Федор Иванович, допрашивайте Стриганова. Он, наверное, вам охотнее расскажет, о чем они говорили с Саранцевым.
Восторг бушевал в груди Качушина, когда он увидел, как участковый отклонился назад, хмыкнул и снял руки с коленей. Одновременно с этим Стриганов торопливо повернулся к участковому, откровенно растерянный, посмотрел на него так, что лицо попа мгновенно опростилось: домашнее, деревенское выражение появилось на нем. Они оба – участковый и Стриганов – были растерянны.
– Садись на мое место, Федор Иванович!
Еще несколько секунд постояла тишина, а потом участковый засмеялся. Он в первый раз за все эти дни расхохотался при Качушине, и следователь увидел, как толстое лицо участкового покрылось забавными круглыми морщинами, а серые глаза сделались по–мальчишечьи веселыми. От хохота участковый изменился: не казался толстым и громоздким, не представлялось уже, что он похож на восточного загадочного бога. Милым, простым сделался Анискин, и, продолжая смеяться, он поднялся с табуретки, легко подошел к следователю, осторожно притронулся к его локтю.
– Игорь Валентинович, – ласково сказал участковый, – ты ошибаешься, если думаешь, что я точно знаю, кто убил Степана. Догадываться я догадываюсь, а вот в точности еще не знаю…
Участковый провел пальцами по руке Качушина и вдруг опустил теплую ладонь ему на плечо. При этом он сам приблизился, и Качушин ощутил, какой он весь добрый, мягкий, уютный, этот участковый Анискин, и какая легкая, добрая и дружеская у него рука.
– Не могу я допрашивать Стриганова! – сказал Анискин. – Он мой родной брат.
Участковый продолжал ласково, по–отцовски улыбаться, когда Качушин бросил шариковую ручку на стол, уронил голову на скрещенные руки и захохотал так неудержимо, весело и искренне, как может хохотать человек его лет. И пока Качушин хохотал, участковый стоял над ним и терпеливо ждал, когда следователь прохохочется, так как Анискин понимал, что Качушин не может вести себя по–другому. Он, Анискин, тоже бы хохотал, будь он на месте Качушина.
Участковый держал руку на плече вздрагивающего Качушина, ему было хорошо стоять рядом с молодым следователем, и он, не зная об этом, чувствовал то же самое, что и Качушин: дружбу, признательность. Дождавшись, когда Качушин прохохочется, Анискин заглянул в его заплаканные от смеха глаза, потрепав ласково по крепкому плечу, и негромко сказал:
– Тебе, Игорь Валентинович, про то, что мы братья, никто не сказал, чтобы меня не подвести. Люди, наверное, думают, что я брата защищаю…
Теплая рука участкового лежала на плече Качушина, серые глаза смотрели по–отцовски, пахло от Анискина свежим пшеничным хлебом, снегом и тем сладким домашним запахом, который издает недавно выстиранное белье. Все это было таким знакомым, что Качушин вдруг почувствовал себя так хорошо, как в детстве, когда над кроватью наклонялся отец. Утреннее желание обнять участкового охватило следователя, хотя это чувство было невозможным, смешным в положении лейтенанта милиции.
– У нас отцы разные, – негромко продолжал участковый. – Я произошел от Ивана Севастьяныча, а Василий – от Данила Павловича. Мать у нас одна, Мария Семеновна…
Анискин медленно пошел к окну, тусклому оттого, что было залеплено снегом; остановившись, ссутулился, голову втянул. Большая, тяжелая работа лежала на плечах участкового; что–то сложное появилось в лице Анискина, когда он, несколько секунд постояв неподвижно, обернулся к центру комнаты, к попу Стриганову.
– Ты вот чего хочешь, Василий! – сказал Анискин. – Ты целишь в мученики попасть. Я о нашем разговоре остатнюю ночь думал и так понимаю, что правды за тобой нет. Так что мне с тобой обидными словами придется говорить. Ты меня за это прощай, Васька!
Мелкими, пустячными казались Качушину собственные мысли и чувства перед тем, что происходило с Анискиным. Что значили догадки и мысли о бутылке из–под рислинга, о дрогнувшем мизинце Саранцева и о попе Стриганове перед тем, о чем говорил участковый! Жизнь и смерть, вечное и тленное, преходящее и суетное – что перед этим было секундное озарение Качушина?
Только смерть Степана Мурзина, только черные кресты на низком небе кладбища, стук комочков твердой земли о крышку гроба могли быть рядом с участковым и его братом Василием. Все остальное не вмещалось в пространство меж ними, и Качушин не вмещался ни краешком своего голубого свитера, ни мыслью. Десятилетия, дни и ночи страданий и радости, рождения и смерти – все стояло меж следователем и братьями.