– Не могу поставить диагноз! – сердито сказал фельдшер Яков Кириллович. – Девочка похудела, пастозна, откровенно немобильна, но суть не ухватывается. Вот так–то, братец мой Анискин! Подождем день–два…
В кухне, надевая черную шубу на хорьковом меху, фельдшер Яков Кириллович сердито щурился, морщился болезненно, а перед самым уходом протянул Глафире серенькую бумажку. «Железо, железо!» – пробормотал он и, помахивая тросточкой, вышел. Было слышно, как Яков Кириллович резкими шагами двигался по сенцам, потом по крыльцу. Когда сердитые шаги Якова Кирилловича затихли, участковый Анискин посмотрел на жену, она – на него.
– Ничего вроде опасного нет! – задумчиво сказал Анискин. – Когда Яков Кириллович дает серый рецепт, то ничего опасного нет…
На ногах участкового были огромные валенки, одет он был в куртку из коричневого вельвета и стеганые брюки. От этого Анискин казался много толще, чем на самом деле, но, несмотря на теплые одежды, дышал ровно, легко и двигался проворно, как всегда в зимнее время. И лежал на щеках Анискина молодой зимний румянец.
– А ведь я пойду! – сказал он. – Вон уж скоро одиннадцать.
Участковый снял с вешалки форменный милицейский шарф, два раза обмотнув его вокруг шеи, концы забросил за спину, потом напялил на голову лохматую шапку из собачины и стал натягивать белый полушубок, на котором погон не было, но на плечах имелись поперечные полоски для них. Поверх полушубка Анискин наложил широкий ремень и сопя затянул его. После всего этого он вздохнул так облегченно, как вздыхает ребенок, которого мама собирает гулять и уже выставила одетого за дверь.
– Я пошел! – сказал Анискин. – Давай рецепт–то.
Однако он сразу не ушел, а еще несколько минут постоял у порога, искоса глядя на жену, – неподвижный, тихий, в своем белом широком полушубке похожий на снежную бабу. Глафира тоже молчала, и ее сложенные на груди руки тихонечко пошевеливались.
– Ты уж не перебирай картошку–то, – приглушенно сказал участковый. – Посиди с Зинаидой–то.
После этого Анискин вышел на крыльцо и неспешно огляделся.
Шла середина ноября, снега начали выпадать всего три недели назад, но пошли густо и часто, и потому с деревней уже произошло то, что происходило в прошлые годы к концу месяца: деревня, на взгляд, сделалась небольшой и низенькой. Висело над ней близкое серое небо, дома, заметенные снегом, уменьшились в размерах, а край обского яра приблизился к домам, так как не было за ним зеленой пространственности воды.
И везде, куда бы ни смотрел участковый, лежал легкий, пушистый и свежий снег. Ни вмятинки, ни точечки сажи не было на том пространстве, которое охватывал глаз, и казалось, что добрый, чистоплотный и заботливый человек нарочно укутал стылую землю, озябшие дома, голые деревья этим мягким снегом, нежной этой пеленой. А Обь под снегом лежала такая ровная, такая светлая, словно снежной лентой текла в океан. И стоял с ног до головы белый, с белой головой, на берегу Оби осокорь.
Зимней, неспешной жизнью жила деревня – прошли, громко скрипя валенками, возвращающиеся с фермы доярки; по–зимнему четко прогрохотал по улице трактор «Беларусь», волоча сани с навозом; от дома к дому по–заячьи проскакал простоволосый мальчишка с калачом в руке; потом прошел заспанным шагом клубный киномеханик, и уж потом над ухом Анискина четким, бодрым голосом сказали: «Доброе утро! Начинаем утреннюю гимнастику…» Это означало, что в Москве было семь утра, а на Оби одиннадцать, так как день в деревне приходил на четыре часа раньше, чем в столице.
Участковый сошел с крыльца. Он держал путь к колхозной конторе, потому неторопливо зашагал по центральной длинной улице деревни. Дышал он равномерно и с приятностью, зубом прицыкивал редко, руки за спину не закладывал. Под стодвадцатикилограммовым телом Анискина снег скрипел громко, как под тракторными санями, валенки на снегу оставляли крупные следы, меж воротником полушубка и шапкой клубился парок от дыхания.
Возле того проулочка, что вел к снежным кедрачам, участковый приостановился. Снег под валенками скрипеть перестал, и услышались взрывы моторов, комариный вой электропил и тугой стон замерзшей земли. Эти звуки были чужеродны деревне, отдельны от рева трактора «Беларусь», эти звуки деревне не принадлежали и принадлежать не могли, так как деревенскими не были.
Звуки издавали тайга, кедрачи, что клином шли в деревню с юга. Там, в кедрачах, вот уже второй месяц работал передвижной лесопункт, вырубающий мачтовый сосняк и кедры. Лесопункт, как и кедрач, наступал на деревню с юга, и с каждым днем все явственнее становились звуки. На лесопункте круглые сутки выли моторы, раздавались мужские голоса; с рассвета до темноты валились на землю деревья; днем и ночью горели костры, а только ночью врезались в темень и снег кинжальные лучи прожекторов. Круглые сутки выл и гремел лесопункт, похожий на парикмахерскую машинку, что оставляет за собой неровный след на зябкой коже. Всего второй месяц наступал лесопункт на деревню, но в снежном кедраче уже прореживалась серая полоса – пеньки, грязь, ямы да зола.
«Вот от такого безобразия тоже можно заболеть! – подумал Анискин. – И тишины не стало, и воздух тяжелый…» И опять в деревне услышался скрип его громадных валенок. Это участковый пошел дальше, заложив руки за спину и широко расставляя ноги. Он шагал по–прежнему главной улицей деревни и думал о том, что зимой ему, конечно, дышится и живется легко, но скучновато, так как зимой происшествий на деревне меньше, чем летом. Зимой в деревне только чаще варят самогонку. Вот Анискин и шагал неторопливо, вот и размышлял длинно, вот и останавливался возле каждого дома. Он смотрел на дымок, что шел из труб. Если дым был серый или черный, то участковый возле дома обычно только приостанавливался, если же дым из трубы не валил, а тихонечко струился, если цвет у него оказывался сизый, с легкой краснинкой, то Анискин качал головой и останавливался совсем. На пути до колхозной конторы только из одного дома валил бордовый дым, и Анискин минут пять простоял, глядя на него. В доме жил Дмитрий Пальцев. О том, что он собирается варить самогонку, участковый знал еще вчера, и теперь он неторопливо думал: «Во втором часу нагряну…»
Анискину оставалось прошагать метров сто до колхозной конторы, когда в морозном воздухе родился новый звук – по–волчьи завыла собака, а потом накатом пробежал от дома к дому женский крик. От неожиданности участковый вздрогнул и волчком крутанулся на месте. Он еще ничего не успел разглядеть на белой снежности, но уже понял, что крик и собачий вой происходят в доме Мурзиных. Потом Анискин увидел, как, стоя на крыльце в домашнем платьишке, заломив руки над головой, Марина Мурзина тонко и жутко кричала:
– Лю–ю–юди? – звала она. – Лю–ю–ю–ди!…
Когда Анискин подбежал, Марина вдруг спрыгнула с крыльца, грудью упала на собаку и обхватила ее руками за белый бок, покрытый темной кровью. Участковый на секунду остолбенел, затем кинулся к Марине, поднял ее и чуть не уронил, так как женщина опять страшно и тонко закричала. Марина кричала ровно столько, насколько ей хватило воздуха, а потом замерла в руках участкового с широко открытым ртом. Он тоже замер.
В тишине, которая легла окрест после крика, затаилась деревня, белел снег, текла к северу Обь. А на чистой этой белизне был распростерт окровавленный пес. Дико все, невозможно, странно! Потом и тишина кончилась – Марина качнулась как на волне, схватила себя руками за волосы и еще страшнее прокричала:
– Степана убили!
Деревня бежала к дому Мурзиных. На ходу надевая пальто, выскочил из конторы председатель Иван Иванович, за ним в одном пиджаке бежал парторг Сергей Тихонович, из клуба мчался киномеханик, от соседних домов – женщины и мужчины. И все бежали, и все кричали, и опять жутко завыл пес Казбек, и Анискину на мгновение показалось, что от этих криков снег посерел. И как бывает, громкоговоритель на колхозной конторе забубнил невпопад веселое: «А я иду, шагаю по Москве…»
Минут десять висел над деревней и снежной Обью человеческий крик, потом постепенно затих, и тогда Анискин, еще плохо понимая, что делает и говорит, крикнул: