Рецепт Десальво очень точно говорит о том, что часто происходит в процессе написания художественной прозы.
Художественный текст требует создания маски – иными словами, вам приходится смотреть на происходящее с точки зрения выдуманного персонажа, а значит – видеть то же, что он. «Дайте человеку маску, и он скажет правду», – говаривал Оскар Уайльд.
Художественная проза жаждет перемен. Нет перемен – нет истории. Без противостояния – с другим персонажем, с проблемой, с чем-то в самом персонаже – и без движения история будет статичной, мертворожденной.
Художественный текст – это прежде всего рассказ о чем-то, некий сюжет, развивающийся на протяжении какого-то времени, пусть и очень небольшого. В нем есть «тогда» и «теперь».
Конечно же, не всякий художественный текст следует тем принципам, которые излагает Десальво. Но им явно может следовать большинство документальных текстов, особенно мемуаров: собственно говоря, ее книга как раз и обращена к авторам «нон-фикшн». Однако, по словам Десальво, клинические эксперименты, проведенные с участием контрольной группы[170], показывают (применительно к текстам любых форм и жанров): «Нужно писать так, чтобы подробные описания случившегося сплетались с возникшими тогда и существующими сейчас чувствами, касающимися того, что случилось»[171].
Именно это Курт Воннегут проделывает во многих своих романах.
Мы рассмотрим здесь два из них – как примеры средств для «возвышения души» самого Воннегута. Быть может, они вдохновят на душевный рост и вас.
~
Писательница Джозефина Хамфриз полагает: «Один из подходов к написанию истории состоит в том, чтобы отнестись к этому как к писательскому отклику на самый важный вопрос, который способен задать писатель. Этот отклик зачастую сложен, противоречив и переменчив, но сам вопрос прост и почти всегда остается одним и тем же. Чем масштабнее вопрос, тем более рискованна проза»[172].
Вслушаемся в тот вопрос, который задает Воннегут по поводу бомбардировок Дрездена в интервью, состоявшемся вскоре после выхода в свет «Бойни номер пять»:
За два часа американские и британские военно-воздушные силы уничтожили сто тридцать пять тысяч человек. Это мировой рекорд.
Мы, то есть американцы, которые тогда там были, уцелели, потому что нас держали на бойне, это открытое пространство, но там внизу, за три этажа от поверхности, были хранилища для мяса, единственное приличное бомбоубежище в городе. Так что мы спустились в это хранилище, а когда поднялись обратно, города уже не было и все были убиты. Нам пришлось пройти несколько миль, прежде чем мы увидели кого-то живого: всех существ пожрал огонь.
Как я, черт возьми, отношусь к выжиганию этого города? Не знаю. Это выжигание городов стало реакцией на зверства нацистов, и в этом есть своя справедливость, только вот ты начинаешь путаться в том, что справедливо, а что нет, когда видишь жертв. Такая арифметика – штука непростая, она очень тревожит. Когда я наконец вернулся домой с войны, меня все это очень беспокоило, потому как то, что мы видели, расчищая бомбоубежища, выглядело не более приятно, чем если бы нам довелось чистить крематорий. Как уравновесить Дрезден и Освенцим? Стоит ли вообще класть их на чаши весов – или это настолько абсурдное занятие, что о нем глупо и говорить? [Курсив мой. – С. М.]
~
Тут явно не обошлось без влияния феи-крестной: составляя этот раздел, я случайно (на открытии ретроспективы работ моего мужа в венском Дворце Лихтенштейн) встретилась с еще одной жертвой бомбардировок Дрездена – немцем по имени Франк Пройс. Во время тех событий ему было пять лет.
Я рассказала герру Пройсу о том, что Курт Воннегут пережил в Дрездене. Он, в свою очередь, сообщил мне, что у него сохранились некоторые яркие воспоминания об этих событиях. Позже он поделился ими во время нашего телефонного разговора:
Первое мое воспоминание [об этих событиях] – та ночь, когда британцы начали бомбежки. Наша семья спряталась в Luftschutz – подвале нашего многоквартирного дома. Мы с братом уткнулись в колени матери, которая была на седьмом месяце беременности. Было много шума и сумятицы, то и дело входили соседи, отец всю ночь пытался спасать и их, и их пожитки.
Все следующее утро мы пытались добраться до родителей отца – они жили в пригороде, за десять километров от нас. Помню, везде были обломки и дым. Я видел старушку в черном платье, все лицо у нее было в крови. Я спросил у матери: «Видишь эту старушку? У нее столько крови на лице». Я видел солдата в серой форме, он лежал на улице, без головы. «Мамочка, мамочка, – сказал я, – смотри, там солдат без головы». Через тридцать лет мой отец стал писать воспоминания и записал, как я ему говорил: «Папочка, папочка, смотри, там солдат без головы!»
Нам пришлось пересечь открытый луг и мост через Эльбу. Над нами летали бомбардировщики. Бомбы были огромные, как Litfasssäule, афишная тумба, на каких развешивали объявления по всей Европе: примерно метр двадцать в диаметре и три с половиной метра высотой.
Это было невероятно страшно. Мой младший брат, ему тогда было три года, на несколько дней перестал говорить.
Примерно через две недели, в конце февраля, наша семья вместе с другими отправилась на каком-то корабле на север, в сторону Гамбурга. С бомбардировщиков стреляли, убили одного парня из команды. Однажды, улучив момент, когда родители на меня не смотрели, я открыл дверцу нашей каюты и увидел лицо пилота бомбардировщика – так низко он летел.
Позже он рассказал, что по реке очень трудно было идти – из-за множества попавших в нее обломков.
Я спросила у него, что взрослые говорили о бомбардировке позже.
«Мы об этом не говорили. Отец и мать никогда об этом не говорили. – Он немного помолчал. – Многие из моего поколения вообще не обсуждали это с родителями».
«Потом я узнал, что это было неожиданно, – заметил он. – Потому что Дрезден не относился к числу военных целей, к тому же там было полно беженцев. Обычно его население было – около полумиллиона, но тогда оно очень сильно увеличилось и перевалило за миллион».
Я сказала ему, что Воннегут сообщал то же самое. И процитировала слова Воннегута о том, как Черчилль приказал провести эту операцию:
Проблема с Дрезденом, конечно, была связана со сдержанностью, точнее – с нехваткой сдержанности ‹…›. Политики просто обезумели, как это частенько с ними случается. За бомбардировку Дрездена, которую все-таки провели, вопреки многочисленным советам, отвечает один человек – Уинстон Черчилль. За это отвечает мозг одного человека, ярость одного человека, гордость одного человека[173].
«Да, – ответил мне герр Пройс. – Это Черчилль – чтобы отомстить, чтобы деморализовать».
Вскоре мы завершили наш телефонный разговор. В голосе моего собеседника не звучало обвинительных интонаций. Мне показалось, что его волнует тот же масштабный вопрос, который некогда поставил Воннегут. Можно понять желание британцев и американцев отомстить – если вспомнить, какие зверства творили нацисты. Но Франку Пройсу было тогда всего пять лет. Эта арифметика очень тревожит.
~
Мучительно переплавляя свои дрезденские переживания в художественную прозу, Воннегут вывел важное умозаключение, касающееся природы памяти и психологических травм:
Главная трудность заключалась в том, что я забыл об этом. На этом примере я узнал об особом свойстве всякого рода катастроф, это подтверждается моими разговорами с теми, кто выжил в лавинах, наводнениях, больших пожарах: у нас в мозгу как бы имеется приборчик, который отключается и не позволяет нам вспоминать о катастрофах, которые превышают определенные масштабы. Не знаю, в чем тут дело – просто в каких-то ограничениях возможностей нашей нервной системы? А может, у нас действительно есть какой-то физиологический механизм, который нас по-своему защищает? Но я на самом-то деле ничегошеньки не помнил о бомбежках Дрездена, хоть и был там. Я пытался извлечь из памяти эту информацию, шел на всевозможные ухищрения, разве что к гипнотизеру не обращался. Я писал многим из тех ребят, которые прошли через это вместе со мной, просил: «Помоги мне вспомнить», и ответ всегда был один – отказ, простой и недвусмысленный. Они не хотели про это думать. Как-то раз в журнале Life один тип написал статью, уж не знаю, хорошо ли он разбирается в кроликах и нервной системе, но он утверждал, что у кроликов вообще нет памяти и что это у них такой защитный механизм, один из многих. Если бы они помнили каждый случай, когда были на волосок от гибели на протяжении хотя бы часа, жизнь для них стала бы невыносима. А так – едва они удерут от какого-нибудь добермана, они преспокойно об этом забывают. И они вряд ли могут себе позволить это помнить[174].