Целая ночь свободы! Телефон затих. Он вообще редко звонит с того воскресного вечера. Город не осмеливается нарушить мой покой. Маклинцы пекутся о моем здоровье. Они знают, как тяжко мне пришлось. Да и врач ли я еще? Имеет ли право поселившийся во мне новый человек на это звание? Город перестал доверять мне. Он не признает во мне больше доктора Алена Дюбуа. Я тоже. И тут мы почти единодушны. Мне не слишком нравится мое новое «я», но избавиться от него я не в состоянии. Придется мне его терпеть. Этот человек зарабатывает мало, а тратит чрезвычайно много, и ему это безразлично. Артюр Прево предоставил ему очень выгодные условия. Так что он как-нибудь выкрутится. Но разве имеет все это значение сейчас, в предвкушении безмятежной ночи, которую в любую минуту могут нарушить неожиданные события? У меня нет абсолютно никаких дел — просто не верится, чтобы мне не нашлось применения. Неужели для меня не сыщется хотя бы крохотная роль в каком-нибудь эпизоде?
Тереза зовет меня в столовую. Стол накрыт, и она ждет от меня восторгов. Сервировка не отличается ни изысканностью, ни богатством, но Тереза изощрялась как могла, чтобы создать подобие роскоши. Блюда из накладного серебра; такие же ножи и вилки; новые, еще ни разу не использованные тарелки в цветочек; две красные свечи; еловые ветки в вазе и прозрачные бокалы под хрусталь, которые, видимо, должны создавать иллюзию блеска. Тереза считает, что хорошо — это значит много. Я неуверенно выражаю восхищение. Она не дурочка и в ответ столь же неуверенно благодарит меня улыбкой.
Перед тем как проститься, я длю ей немного денег в конверте. У меня не хватает воображения на более оригинальный подарок. Она целует меня в щеку, как благовоспитанная девочка. Счастье не делает ее эгоисткой.
— Вам бы тоже следовало пойти в церковь. Дома вам будет одному скучно.
Глаза ее смеются, а губы по-детски складываются трубочкой. Я едва удерживаюсь от искушения ущипнуть ее. С этой девушкой меня тянет на вольности. Возможно, она и не против. Она и я? Это было бы забавно. Но мое новое «я» не умеет забавляться.
— Ну что вы, что вы… Я и один прекрасно проведу время.
В моем голосе слышится затаенная жалость к себе. Я все-таки сентиментален. Тереза еще раз целует меня в щеку, желает счастливого рождества и уходит, широко улыбаясь. Она забудет обо мне, как только ощутит на лице прохладу снега.
Я слоняюсь по квартире, словно желая убедиться, что я действительно совсем один, а рождество вот-вот наступит. И всюду оставляю включенным свет. Не хватает только начать переговариваться с самим собой из комнаты в комнату. В спальне Мадлен — сам я теперь ночую в гостиной на розовом диване — я откидываю стеганое покрывало и стелю постель. Иллюзия полная. Погасив верхнюю лампу, я оставляю лишь слабый свет ночника под розовым абажуром. Внезапно у меня перехватывает дыхание от запаха духов Мадлен, и я выхожу.
Тщетно пытаюсь поймать по радио что-нибудь менее унылое, чем гимны. Бросив это занятие, я ставлю пластинки Мадлен, ее языческие романсы, которые застилают жизнь розовым туманом. В некоторых говорится об измене и смерти, но мелодия столь игрива, столь беззаботна, что все эти страсти представляются вполне безобидными.
Мое новое «я» любит выпить, в особенности виски. Я щедро наливаю ему. Музыка и виски, яркий свет, летящие за окном хлопья снега, звон колоколов — все это наполняет ночь грубоватым хмельным весельем, вызывает у меня истому и умиротворение. Разгоряченная кровь струится по жилам быстро и легко. Мгновение делается наполненным, твердым, как кубик льда. Я ничего больше не хочу от жизни.
Часы бьют одиннадцать. Я наливаю второй стакан, и вдруг по ровной поверхности моего покоя пробегает рябь. Виноваты, должно быть, слова песенки: они упали в эту тихую заводь, вызвали круги и всколыхнули образы прошлого. «Солнце… полуобнаженная». Я закрываю глаза, и медленно, обрывками, всплывает воспоминание. Откуда-то возникает ощущение зноя. Тело вспоминает первым.
Хвойный лес, ели, сосны, песок. Накаленный воздух дрожит. В глазах ослепительное сверкание. И обнаженная талия Мадлен, ее нежная кожа и волнующие линии между зелеными шортами и полоской материи, облегающей грудь. Стройные и округлые ноги, на которых не заметна игра мышц. Дивная гармония движений, непрестанно меняющаяся с каждым новым изгибом тела. Белая кожа с розоватым оттенком светится на солнце, словно восхитительная драгоценность.
Была середина июля, мы жили у друзей на даче возле реки. Дни стояли жаркие, засушливые, солнце палило безжалостно. После обеда Мадлен предложила мне прогуляться в сосновую рощу, темной стеной возвышавшуюся за полем. В потоках полуденного света глаза Мадлен Горели мутноватым блеском. Пламя лизало их изнутри. Меня поразил тогда ее голос, непривычно низкий и сдавленный, взволновавший все мое существо. Тело ее, казалось, дрожало от зноя, как воздух. Она вложила сухую, пылающую ладонь в мою руку. Мы почти не разговаривали, пока шли через поле. Я ощущал ее близость как непереносимую муку. Я знал, что сейчас наша любовь обретет наконец иную пищу, нежели слова и взгляды. Мадлен была слишком прекрасна, чтобы продолжать беспрепятственно разгуливать на свободе, она будила разрушительные инстинкты. Я страдал, глядя на нее, я предчувствовал, что безудержное желание, которое она во мне вызывает, никогда не будет удовлетворено до конца. Что бы теперь с нами ни случилось, я на всю жизнь сохраню образ Мадлен — полуобнаженной, в солнечном свете. Никому в целом мире не дано изведать того, что изведал я, потому что мне достался ее первый дар, я первым познал ее, первым одержал верх над ее свободой.
Вблизи сосны были более редкими, чем рисовалось издали. Между стволами виднелись большие участки белого горячего песка, усыпанного зелеными и рыжими иглами. Волосы Мадлен на этом фоне казались огненным пятном, потоком расплавленной лани, они выглядели удивительно живыми и еще резче оттеняли щемящую белизну кожи. Мадлен прилегла на песок, и мы очертя голову, неистово, неумело дали волю своему желанию. Потом пламя тихо угасло, и мы вдруг как будто осиротели, оказались одинокими в огромном бесприютном мире, который слишком велик для нас. Затылок Мадлен покоился у меня на коленях, но я не прикасался к ней, мы оба были подавлены. В эту минуту я понимал, что сблизиться нам не удалось, что нить оборвалась и долгожданное мгновение не подарило новой жизни нашей любви. Мадлен ускользнула из моих рук, ее душа была для меня потеряна. Наверно, в образе Мадлен я хотел обнять вечность, познать сладострастие бессмертия. Но руки мои удержали только утомленную женщину, чьи мысли витали далеко от меня. Мадлен, ты рвалась прочь уже тогда, в первый же день! Мгновение было полно накала, которого ты так жаждала, но оно растаяло без следа. Оставило ли оно в тебе хотя бы воспоминание? Ты спрашивала меня, как называется крикливая птица, трещавшая у нас над головой, думала о том, чем занять конец дня, старалась любым способом отвлечься от того, что между нами произошло. Но, быть может, ты тоже страдала от внезапного возвращения на землю и отдалялась от меня, чтобы спастись от этой муки?
Мадлен долго лежала неподвижно, прижавшись ко мне, и старалась успокоиться, высматривая что-то в небесах. Потом как будто все забыла и не вспоминала до самой свадьбы. Мы целовались, но Мадлен не воспламенялась ни разу. Правда, что-то в ней переменилось с того дня, она теперь чаще бывала серьезной, и это придавало ее лицу холодное и неприступное выражение. Она уже не так пылко реагировала на то, что видела, кроме редких минут, когда ее вдруг охватывало неистовое воодушевление.
Пластинка проиграла несколько раз. Не знаю точно сколько. Яростным жестом я выключаю проигрыватель. Эта песенка все разбередила во мне. От покоя, который я с таким трудом себе создал, не осталось и следа. Душа моя взбаламучена, как пруд, со дна которого поднимаются гнилостные запахи. Я не страдаю — я тону, задыхаюсь. «Солнце»… «полуобнаженная» — от этих слов веет пошлостью дешевого романса. Пошлостью стеклянных побрякушек. Как, впрочем, и от моего воспоминания: оно даже не подогрело во мне кровь, не заставило взбунтоваться.