Истолковав паузу, которая – пространственно – пролегала между ними, как форму раскаянья, Томилин не торопил Клюху с ответом, а только чуть-чуть подбавил размывающего его упрямство материала из собственной биографии:
– Знаешь, как меня в детстве отец сек? Нагайкой. Бывало, жиганет, так я два часа верчусь как полоумный. И говаривал покойничек так: «В умного наука со словом входит, а в дурака – с плеткой».
– А обидно было, что иногда ни за что попадало? – спросил Клюха.
– Да такого сроду не было! Меня секи бы хоть каждый день без перерыва на обед, и я бы не спросил, за что. Потому как детских грехов как арепьев на мне было.
– Значит, вы не из ангелов?
– Какой там! Прокудник. И не просто шалыган или шалберник, а, что называется, продуманный такой мерзавец, хитрый и изворотливый. Отец так и говорил матери: «От ужака, что ли, ты его зачала? Если не изовьется, то извертится».
– А любили вы своего папаньку? – осторожно спросил Клюха, одновременно отметив про себя, что Томилин действительно изворотливо-изощренно умен и по-садистски прав во всем, что даже и спорно утверждал; было в этом что-то ползуче-обволакивающее.
– Любил, спрашиваешь? – Евгений Константиныч чуть откинулся назад, как бы освободив грудь для более вольного дыха. – Раньше в казаках такого слово не водилось. Знали, что, как головастик, из которого в конечном счете произойдет лягушка, оно есть, а пользоваться им никто не решался. В былошное время говорили: «Жалею». Да, я жалел отца. И мать тоже. Ведь ты думаешь, есть такие родители, которые детям зла желают? Нет, это их выплодышам кажется, что они непогрешимы и умны, а чинное напоминание о благочестии их оскорбляет уже своей сущностью.
Клюха, если так можно выразиться, краем сознания слушал, о чем говорил Томилин, а остальная часть его разума уже принадлежала Марине. Там копились основные чувства его дальнейшего – и не только здесь, в городе, а вообще на земле – существования.
А Томилин продолжал:
– В детстве за все поступки почти каждый безропотно отвечал задницей. Безропотно не в том смысле, что не орал благим матом, а в душе не таил обиду за слишком решительную руку, которая карала. А изощренность взрослости пришла потом. Намусоришь теперь у человека в душе. Потом идешь с легкой метелкой подхалимажа и заискивания. Вроде он всем существом перестанет чувствовать грязь, которая оставлена.
«Вот бы Марине показать это ископаемое умнище! – тем временем думал Клюха. – Этот почище Чекомасова. Да и самого Гонопольского». И он вдруг спросил:
– А правда, что вы на близкой ноге с Гонопольским?
– С Арсешкой?
– Да, с Арсентием Спиридонычем.
– А ты-то его откуда знаешь? – всполошно спросил Томилин.
И Клюха – с пятое на десятое – с утайкой то одной, то другой подробности рассказал, как был в гостях у Чекомасова, куда и заявился – в расхристанных чувствах, – как сам сказал, Гонопольский.
– Но это его псевдоним, – зачем-то уточнил Клюха. – А вообще-то он – Пазухин.
– Знаю, в детстве его Щупач дразнили. Наверно, девок с мальства хватал, где не надо. – Он поиграл резным мундштуком, которым забавлялся все последнее время, как бросил курить, и спросил: – А Чекомасов не сказал тебе, какой у него псевдóним? (он и в слове «псевдоним» поставил в непривычном месте ударение).
Клюха, откивнувшисъ головой, произнес:
– Не-е. А разве он – тоже?
– Тоже – при роже, что косяка давит. Его настоящая фамилия Ерусалимский. И не Юрий он сроду, а Хайм.
– Значит, он…
– Не к ночи будь сказано, да…
– Ну а поэт он хороший? – полюбопытничал Клюха.
– Да как тебе сказать. Меня его стихи не греют, а некоторые, особенно бабы, с ума сходят. Тут у каждого свой вкус, сказал индус…
– Но его Гонопольский, то есть Пазухин, словом, Арсентий Спиридоныч любит.
– А кто у нас к евреям относится плохо? – полуответил на это Евгений Константиныч. – Это они сами кричат на каждом углу, что их притесняют. А погляди, куда ни кинь палку, везде в них попадешь. И места-то эти не у станка и тем более не в поле. Так что грех им на русских роптать.
Клюха был в той поре, когда национальные пристрастия не играли никакой роли в определении симпатии. Юрий Адамыч, например, ему нравился. Нравился своей взрослой детскостью, какой-то, пусть даже и нарочитой, беззащитностью. И вообще, что его любит, нет, уважает Марина.
– А поэта Луканина вы знаете? – снова обратился к Томилину Клюха.
– Да ты тут, оказывается, всех перезнал! – воскликнул Евгений Константиныч. – Кто же тебя ввел во храм этих распутников?
– А Гонопольский… – осторожно начал Клюха. – Тоже?
– Да то как же – пьяница и бабник.
– Но ведь он ваш друг.
Томилин расхохотался.
– Еще наукой не доказано, блудство достоинство или недостаток.
Клюха озадаченно умолк. И угнетало его вовсе не то, что Евгений Константиныч подтвердил слова Гонопольского, что Луканин распутник, но и что сам оказался таким же. Спрашивается, почему к ним так льнет Марина. И он вдруг решил не темнить.
– Знаете, – сказал, – с кем я был у Чекомасова? С Мариной Охлобыстиной.
– У-у! – как водяной бык в затоне укнул Томилин. – А я гляжу, чегой-то ты петляешь, как заяц по первому снегу: «С одним знакомым… – стал он передразнивать Клюху. – …случайно… неожиданно…» Так вот, дорогой мой ненаглядец! Не случайно ты там оказался и не неожиданно. Капканка, это я так зову твою будущую тещу…
– Скажете уж! – почти на взвизге, перебил его Клюха.
– Так вот, Капитолина Феофановна – единокровка Хайму Ерусалимскому. Оттуда и любовь. А Марину она сейчас испытывает на все режимы.
– В каком смысле? – быстро спросил Клюха.
– Ну сперва она у нее ходила в художественную школу. Там пытались доказать, что Маришка вторая Надя Рушева; была такая девчушка, которая упокоилась в шестнадцать лет, как мне кажется, от непомерного усердия.
– А именно? – вставил Клюха.
– Ну посуди сам. После ее смерти, писали, осталось десять тысяч рисунков.
Томилин – с присвистом – пососал пустой мундштук и продолжил:
– Так вот, когда Капканка поняла, что из Маришки художницы не получится, стала ее в музыкалку силком тянуть. Это, так сказать, очередная ступень, где можно себя проявить.
Он сухо отплюнулся невесть как попавшей ему в рот крошкой и заключил:
– А писательство – это, можно сказать, путь к отступлению. Когда она уже окончательно поймет, что дочь ни на что не способна. Тогда – и это наверняка! – недаром ее на Луканина целят, – она станет поэтессой.
Томилин умолк, а Клюха, как тяжелый мешок на арбу, не мог взвалить все услышанное на порог своего восприятия. Казалось, все, что поведал ему Томилин, не имело никакого отношения ни к нему, ни к Марине. Лишь отдельной язвой кровоточил Луканин. Тот, кому в конце она достанется лишь только потому, что он живет в Москве, и что он знаменитый поэт, и…
– Она тебе свои стихи не читала? – спросил Евгений Константиныч.
– А разве она пишет? – воззрился на него Клюха.
– Непременно. Иначе, чего бы ей огинаться вокруг Ерусалимского.
Если честно, фамилия Чекомасов больше шла Юрию Адамычу, и потому Клюхе каждый раз приходилось перегонять образ его нового знакомого из одного закутка памяти в другой, чтобы уравновесить в общем – для обоих этих прозваний – восприятии.
– Ну а как вы узнали, что я тут? – спросил Клюха.
– Просто, отец позвонил. А я ребят попросил, – поимел он под этим словом милиционеров, – вот они-то тебя и «вычислили». И, кстати, уберегли, когда тебя какое-то уголовоньё пыталось подпритеснить. А вот что ты у Богдана с Капканкой окопался, вишь, не прознали.
Он неожиданно поднялся, выволок из кармана пачку денег и положил ее перед Клюхой.
– Когда отбесишься, – сказал, – позвонишь, – и начертал номер своего телефона на одной, сверху лежащей пятерке.
И, не прощаясь, вышел из каморы.
Глава шестая
1
Это был вывихной, а может, даже ломаный сон. Одно видение перекрывалось, а то и перехлестывалось другим, потом следовал короткий, как до ногтей докуренный «бычок», просып, в который, однако, Клюха успевал сообразить, что одиноко спит в каморе, куда его завел капитан Шатерников, который тоже, как писатель, живет под псевдонимом, и что совсем рядом находится морг, в котором лежат замороженные покойники, о чем поведал ему на минуту забегавший Михеич; но Колька к этому известию отнесся без особого страха, так как городские мертвяки его не пугали, потому как были незнакомцами, и это позволило ему уснуть без каких бы то ни было принуждений к этому. Просып заканчивался сродной невидалью – слушаньем – это зимнего-то! – сверчка. Да, да! Обитал таковой в каморе, и трелил с таким неистовым безумием, что вызывал чувства чего-то сказочного, пришедшего из отдаленного временем сновидения, которое, как казалось Клюхе, посещало его еще в детстве.