– Смольный слушает!
– Мне… – начал было Николай Арефьевич просьбу, чтобы пригласили к трубке «быдлописателя», как любит шутить о себе Гонопольский.
– Он не может подойти, – торжественно произнес незнакомец и тут же пояснил почему: – По одной из важнейших последствий революции.
– Какой?
– На данном этапе он – блюет-с!
Николай Арефьич почти бездумно всхохотнул, пружинно поднялся, киданул, гулко обнажив чрево сейфа, пистолет, сжег в пепельнице чью-то ехидненькую записку, которую ему сунули на последнем бюро, и, взгромоздясь на стул, стал прилаживать на прежнее место портрет того, на кого столько лет безотказно уповал. Потом он неторопливо прошелся по комнате, в которой проходили бюро обкома и какую тот же Гонопольский называл то «кузницей инфарктов», то «стартовой площадкой летальных аппаратов». В комнате витал запах непроветренности. Вроде отсюда только что вышло много народа, а окна открыть еще не успели.
Он снова вернулся в свой кабинет и тут услышал шаги. Они были глухими, потому что шедшие шли по ковровой дорожке, и только чья-то суетливая стопа не попадала на полотно суравья, и ее шарк был подчеркнуто гулок в пустом здании.
Но вот шедшие остановились, и какая-то робостная заминка произошла у дверей. Но ей не дали оборотиться в неприличную в данной обстановке паузу, и чья-то нервная рука порывисто дернула на себя ручку.
Дверь, однако, не распахнулась, а только чинно отщелилась, как бы давая понять, что для ее настежного открытия нужно иметь солидную, тренированную частым с нею общением силу.
Первое, что неприятно удивило Алифашкина, это несолидное множество, которое он увидел в проеме дверей. Было в этом что-то улично-хулиганское, когда трусливая в общем-то компания идет кодлой на одного. Второе, что покоробило Николая Арефьича, – это подчеркнутая торжественность и даже высокий штиль, с которого начал вещать некто со сноровистыми глазами.
– Мы, – произнес он, – пришли, чтобы выполнить Указ Президента и опечатать здание.
– Как народную собственность, – невпопадно вякнул кто-то из тех, кто еще не наторел в захвате себе непринадлежащего.
В пору, когда по коридору длились шаги, Николай Арефьич подумывал встретить гостей, так сказать, широко, как рубаха-парень, пришедший к руководящему креслу от сохи на время, шутейно грохнуть оземь связкой ключей и сказать складушкой хуторского деда-частушечника Протаса: «Эта не власть, где не выпить, не украсть». Хотя другой раз о той же власти им так было сказано: «Великше великого она, только правит ею сатана». Ежели бы в тридцать седьмом он таким намеком чей нужно слух побаловал, осваивать бы ему Сибирь «безъярмачным, но ермочным способом». Это, подтыривая деда, говорит Гонопольский. А власть действительно велика, как рубаха не по росту: рукава закатишь, подол по земле волочится; подол подберешь, окажется, ворот, как прорубь на реке, в котором шея, словно удочка-зимница, а кадычок себелишкой некрещеным поныривает.
Но не распил Николай Арефьич бутылку с новопришенцами, равно как ничего не сделал и не сказал того, о чем минуту назад плановал, a, кивнув на воробья, что так освоился в кабинете, что в пепельнице все окурки попереклевал и по столу ими порассорил, произнес:
– И на него уже моей власти нету.
– На других тоже, – снедобролюбничал кто-то, однако не пожелавший показать Алифашкину свои глаза. Видимо, в кабинете все еще жил гипноз прежней высокой власти.
После формальностей, которые заняли определенное время, они неторопливым гуртком вышли из кабинета, и снова Николай Арефьич заметил рукодрожание у того, кто пытался запереть его кабинет. И опять кто-то нервно перехватил у него ключи и движениями, сохранившими автоматическую четкость исполнителя, выполнил еще один пункт предписываемого предназначения.
Алифашкин же, стараясь придать своему лицу беззаботность: мол, слава Богу, свалил бремя, – придал фигуре прошлую комсомольскую молодцеватость и резвовато для его положения сбежал вниз по лестнице, раздарил улыбки всем, кто был в вестибюле, и вышел.
В спину ему задышала глухота оставляемого людьми здания.
Он не сел в ожидавшую его машину, по мельтешенно рябеющей, как береговой прибой, «зебре» перешел улицу, заметив, однако, что машины притормозили, чтобы пропустить его; косовато-вскидно бросил взгляд на памятничишек Ленину, что явно не к месту стоял тут, подчеркивая унылую убогость. Но снять его ни у кого не хватило духу.
Все еще пружиня шаги, Николай Арефьич прошелся до конца сквера, до того места, которое как бы завершало обкомовские владения, и неожиданно, сам не ведая зачем, поворотил назад. Остановившись у мединститута, он пропустил несколько троллейбусов, а едва переступив порог очередной «двойки», оказался в поле строгости контролера:
– Ваш билет, – протянула старушка ему свою резаную морщинами руку, точно так, как протягивают ее попрошайки, прося милостыню.
– Я-я… – с запинкой пролепетал Алифашкин. – Депутат…
– Предъявите документ в развернутом виде! – построжела голосом старуха.
– Бабка, да отстань от него! – подал голос какой-то молодяк. – Это же Алифашкин.
– А мне хоть пусть Черепашкин, – огрызнулась та и обратилась к Николаю Арефьичу: – Тогда плати штраф.
Он, сунув в руку контролерше, кажется, полсотни, выскочил из троллейбуса за мостом, прошел по его пустынности с горечью, которая жгла грудь. И была она там оттого, что почти весь троллейбус, когда старуха выясняла с ним отношения, злорадно перешептывался и до него долетали такие фразы: «Побоговали, теперь покрутитесь», «Слуги народа липовые, полишили вас машин, и вы как рыбы на мели».
Кто-то нес и еще что-то более охальное. А тот молодяк, что было вступился за него, отворотившись, глядел в окно, делая вид, что ничего вокруг не замечает. Кажется, он даже изображал скучливую дремность, которая поражает его сверстников, когда они, сидя на инвалидских местах, не хотят замечать, что рядом стоит древняя старушка или одноногий дед.
По косой переходя проспект, он чуть было не напоролся на еще одну неприятность: гаишник поднес свисток к губам, но, видимо, угадав, кто идет, жезлом махнул: мол, идите, путь свободен. И хоть этим чуть разбавил загустевшую было в горле горечь.
Когда Алифашкин поравнялся с той самой «зеброй», которую совсем недавно пересек, то увидел то, что втайне опасался, хотя и желал для убедительности увидеть: как плевок на крышке гроба, на массивной двери обкома красовалась невзрачная, обслюнявленная печатью бумажка.
Он поворотил назад и на Предмостной площади унырнул под землю, отметив, что машины его у подъезда уже не было. На этот раз купив билет, Николай Арефьич уже на правах полноправного пассажира проехал две остановки и вышел наружу у памятника Ильичу. Только этот, в отличие от того, предобкомовского, внушал суровую непоколебимость, и Алифашкин разом отсек раскаянье, что нет-нет да и закрадывалось в душу. Ведь в свое время он мог бы объединить две должности первого секретаря и предисполкома. Тогда такая тенденция практиковалась. Но, до этого шлепнув языком, что он против совмещений, Николай Арефьич посчитал неудобным идти на попятную. Тем более погано было видеть, как многие, словно их судьба была редисом, обнаруживали, что даже при самом незначительном надрезе под красным победоносно торжествует белый цвет.
Нет, он не был фанатиком убеждений, ибо обладал здоровым цинизмом и всю жизнь славился демократическими замашками. Правда, не в тех личных мелочах, в которых его порой въедливо уличали. Он придерживался мнения одного знакомого священника отца Феофана, который при подпитии обобщил отношения обеих идеологий: «Служитель может быть далек от убеждений, которые ему приходится исповедовать».
Но еще по двум причинам ел его горло спазм. Во-первых, унижала та кратковременность, в которую вместилась его судьба побыть первым, почувствовать настоящим хозяином, познать блага, недоступные простым смертным, ощутить причастность к тайнам, которые теперь, как потроха рыбы кровеня, будут вскрыты и предъявлены всем и каждому; не выработать ему и ту, подражаемую более мелкими начальниками походку, этакую вальяжно-барственную; именно ее успешно демонстрируют гаишники, когда направляются к шоферам-нарушенцам. Он же так и останется, как прозвал его в свое время Протас «Коленком-бегунком» или еще, как дразнили в детстве – Клюхой. Потому не освоить ему той самой, начальственной походки. Второе, что его угнетало все последние дни, когда он один сидел в пустом кабинете, это то, что почти никто ему не звонил. Даже Мальвина Мутко – его первая любовь, с которой он всю жизнь поддерживал ничему не обязывающие отношения, и та не удосужилась снять трубку и просто так, подначить его, что ли; словом, разбавить ту горечь, которая сейчас копится под горлом.