Хозяева попадались разные: и ласковые, и угрюмые, подозрительно-сдержанные и откровенно болтливые, хвастливые и скромные, как великомученики на иконах, рыжие, черные, серые и казацкого типа с длинными усами, но все единодушно ломили с нас страшные цены, от которых вконец испортились нервы не только у Антона, но даже и у Калины Ивановича. Лошади у них были большие, молодые, только подготовленные к работе, и все такого же типа: добротные лошади, упитанные, чистые, с некоторыми отдаленными признаками хороших кровей, но это не были те идеально драгоценные звери, о которых мечтали Антон и Карабанов.
Домой возвращались уже под вечер. Шере уже не рассматривал поля, а о чем-то сосредоточенно думал. Антон злился на Рыжего и то и дело перетягивал его кнутом, приговаривая:
– Одурел, что ли? Бурьяна не бачив, смотри ты…
Калина Иванович со злостью посматривал на придорожную нехворощу и бурчал всю дорогу:
– Какой же, понимаешь ты, скверный народ, паразиты! Приезжают до них люди, ну, там продав чи не продав, так будь же человеком, будь же хозяином, сволочь. Ты ж видишь, паразит, что люди с утра в дороге, дай же поисты, есть же у тебя чи там борщ, чи хоть картошка… Мало их, паразитов, советская власть придавила. Этот народ сничтожить нужно. Залезло чертово отродье, сховались по хуторам, причаилось, и никто ему не нужный. Ах, вы, паразиты, чтоб вам до добра не дожить, мурлики проклятые. Ты ж пойми: бороду расчесать ему николы, ты видив такого? А за паршивую лошичку шестьсот рублей! Он, видите, «ходыв за лошичкою». Тай не он ходыв, а сколько там этих самых батрачков, ты видав?
Я видел этих молчаливых замазур, перепуганно застывших возле сажей[146] и конюшен в напряженном наблюдении неслыханных событий: приезда городских людей. Они ошеломлены чудовищным сочетанием стольких почтенностей на одном дворе. Иногда эти немые деятели выводили из конюшен лошадей и застенчиво подавали хозяину повод, иногда даже они похлопывали коня по крупу, выражая этим, может быть, и ласку к привычному живому существу.
Калина Иванович, наконец, замолчал и раздраженно курил трубку. Только у самого въезда в колонию он сказал весело:
– От выморили голодом, чертовы паразиты!..
Шере прекратил свои думы и захохотал:
– А пироги ж как, Калина Иванович?
– Какие пироги?
– А те самые, которыми «красна изба»?
Антон задрал ноги над козлами и залился:
– Ой, и пироги ж… Я все думал, а какие там пироги будут?
В колонии мы застали Луку Семеновича и Мусия Карповича. Лука был очень поражен неудачей нашей экспедиции и протестовал:
– Не может такого дела буты! Раз я сказал Антону Семеновичу и Калине Ивановичу, так отетое самое дело мы сполним. Вы, Калина Иванович, не утруждайте себе, потому нет хуже, када у человека нервы спорчены. А вот на той неделе поедем с вами, только пускай Антон Семенович не едут, у них вид такой, хэ-хэ-хэ, болышевицький, так народ опасается.
В следующее воскресенье Калина Иванович поехал на хутора вместе с Лукой Семеновичем и на его лошади. Братченко к этому отнесся хладнокровно-безнадежно и зло пошутил, провожая:
– Вы хоть хлеба возьмите на дорогу, а то с голоду сдохнете.
Лука Семенович погладил рыжую красавицу-бороду над праздничной вышитой рубашкой и аппетитно улыбнулся розовыми устами:
– Как это можно, товарищ Братченко? До людей едем, как это можно такое дело: свой хлеб брать! Поимо сегодня и борщу настоящего и баранины, а може, хто й пляшку[147] соорудить.
Он подмигнул заинтересованному Калине Ивановичу и взял в руки фасонные темно-красные вожжи. Широкий кормленый жеребец охотно заколыхался под раскоряченной дугой, увлекая за собой добротную, щедро окованную бричку.
Вечером все колонисты, как по пожарному сигналу, сбежались к неожиданному явлению: Калина Иванович приехал победителем. За бричкой был привязан жеребец Луки Семеновича, в оглоблях пришла красивая, серая в яблоках, большая кобыла. И Калина Иванович и Лука Семенович носили на себе доказательства хорошего приема, оказанного им лошадиными хозяевами. Калина Иванович с трудом вылез из брички и старался изо всех сил, чтобы колонисты не заметили этих самых доказательств. Карабанов помог Калине Ивановичу:
– Магарыч был, значит?
– Ну, а как же! Ты ж видишь, какая животная.
Калина Иванович похлопывал кобылу по неизмеримому крупу. Кобыла была и в самом деле хороша: мохнатые мощные ноги, рост, богатырская грудь, ладная, массивная фигура. Никаких пороков не мог найти в ней и Шере, хотя и долго лазил под ее животом и то и дело весело и нежно просил:
– Ножку, дай ножку…
Хлопцы покупку одобрили. Бурун, серьезно прищурив глаза, обошел кобылу со всех сторон и отозвался:
– Наконец-то в колонии лошадь как лошадь.
И Карабанову кобыла понравилась:
– Да, это хозяйская лошадь. Эта стоит пятьсот рублей. Если таких лошадей десяток, можно пироги исты.
Вечером в совете командиров Антон представил свою просьбу: дать кобыле имя. Задача оказалась страшно трудной. В имении можно было все обозначить: и качество лошади, и ее историю, и наше к ней отношение. Семен предложил назвать «Куркулькой», но обиделся Калина Иванович.
– Зачем это такие насмешки: када человек выходил лошадь, так ты ему спасибо должен сказать, а ты его оскорбить хочешь. Такой непонимающий народ. От я гаварив, что достанем лошадь у хозяина, так мне не верили, все разумные стали, понимаешь. А теперь, када у вас такая кобыла, так «Куркулька», смотри ты…
После долгих споров решили назвать кобылу «Зорькой», выражая в этом имени только одно: полную невозможность выбрать другое, более выразительное имя.
Братченко кобылу принял с любовным вниманием, ходил вокруг нее и причмокивал от удовольствия, поражался с радостным оживлением ее громадной и спокойной силе, ее мирному, доверчивому характеру. У Антона появились перспективы, он пристал к Шере с настойчивым требованием:
– Жеребца нужно хорошего. Свой завод будет. Горьковский завод, понимаете?
Шере понимал, серьезно-одобрительно поглядывал на Зорьку и говорил сквозь зубы:
– Буду искать жеребца. У меня наметилось одно место. Только вот пшеницу уберем – поеду.
В колонии в это время с раннего утра до заката проходила работа, ритмически постукивая на проложенных Шере точных и гладких рельсах. Шере терпеть не мог истерики, никакой горячки, он не выносил захлопотанных физиономий, мечущихся в панике распорядителей, никаких криков и споров, призывов и укоров. Недельный план он рассчитывал буквально до секунды и выполнял его, не прибавляя ни одного слова к воскресному приказу совета командиров. Сводные отряды колонистов, то большие, то малые, то состоящие из взрослых, то нарочито пацаньи, вооруженные то сапками, то косами, то граблями, то собственными пятернями, с четкостью расписания скорого поезда проходили в поле и обратно, блестя смехом и шутками, бодростью и уверенностью в себе, до конца зная, где, что и как нужно сделать. Иногда Оля Воронова, наш помагронома, приходила с поля и между глотками воды из кружки в кабинете говорила дежурному командиру:
– Пошли помощь пятому сводному.
– А что такое?
– С вязкой отстают… жарко.
– Сколько?
– Человек пять. Девочки есть?
– Есть одна.
Оля вытирает губы рукавом и уходит куда-то. Дежурный с блокнотом в руках направляется под грушу, где с самого утра расположился штаб резервного сводного отряда. За дежурным командиром бежит смешной мелкой пробежкой дежурный сигналист. Через минуту из-под груши раздается короткое «стаккато» сбора резерва. Из-за кустов, из реки, из спален стремглав вылетают пацаны, у груши собирается кружок, и еще через минуту пятерка колонистов быстрым шагом направляется к пшеничному полю.
Мы уже приняли сорок пацанов пополнения. Целое воскресенье возились с ними колонисты, банили, одевали, разбивали по отрядам. Число отрядов мы не увеличили, а перевели наши одиннадцать в красный дом, оставив в каждом определенное число мест. Поэтому новенькие крепко увязаны старыми кадрами и с гордостью чувствуют себя горьковцами, только ходить еще не умеют, «лазят», как говорит Карабанов.