И Евгеньев и Перепелятченко давно уже не беспокоили нас даже в часы серьезных авралов и четвертых сводных. Другое дело – Назаренко. Он и с виду был хорош, и учился прекрасно, обещая быть потом незаурядным студентом, и умен был, без сомнения, и развит. До это был эгоист самого глупого пошиба, свою собственную пользу не способный видеть дальше ближайшего первичного удовлетворения. Несмотря на свой ум и развитие, он не мог справиться с этим эгоизмом, не умел и прикрыть его какой-нибудь политикой, а открыто и злобно ощеривался всегда, если ему казалось, будто что-нибудь грозит его интересам. В сводных он ревниво следил, чтобы ему не выпало больше работы, чем товарищу, и вообще старался тратить сил как можно меньше, глубоко убежденный, что работа для здоровья вредна. Почти невозможно было заставить его сделать что-нибудь вне расписания. В этом случае он шел на самый острый конфликт и доказывал, что никто не имеет права назначать его на дополнительную работу. Назаренко не вступал в комсомол только потому, что не хотел иметь никаких нагрузок. Он рассчитывал, что проживет жизнь и без комсомола, ибо хорошо знал свои способности и делал на них откровенную ставку.
Я серьезно подозревал, что колонию он ненавидит и терпит ее только как наименьшее из всех предложенных зол. Учился он настойчиво и успешно, и все считали его наилучшим кандидатом на рабфак.
Но когда пришло время выдавать командировки на рабфаки, мы с Ковалем отказались внести в список фамилию Назаренко. Он потребовал от нас объяснений. Я сказал ему, что не считаю его закончившим воспитание и еще посмотрю, как он будет вести себя дальше. Назаренко вдруг понял, что все это значит еще один год пребывания в колонии, сообразил, что все приобретения его эгоизма за год ничто в сравнении с такой катастрофической потерей. Он обозлился и закричал:
– Я буду жаловаться. Вы не имеете права меня задерживать. В институтах требуются способные люди, а вы послали малограмотных, а мне просто мстите за то, что я не выполнял всех ваших приказов.
Коваль слушал, слушал этот крик и наконец потерял терпение:
– Слушай, ты, – сказал он Назаренко, – какой же ты способный человек, если не понимаешь такого пустяка: нашим советским рабфакам такие как ты не нужны. Ты шкурник. Пусть будут у тебя в десять раз большие способности, а рабфака ты не увидишь. А если бы мое право, я тебя собственной рукой застрелил бы, вот здесь, не сходя с этого места. Ты – враг, ты думаешь, мы тебя не видим?
После этого разговора Назаренко круто изменил политику, и Коваль печалился:
– Ну, что ты будешь делать, Антон Семенович? Смотрите, как гад прикидывается. Ну, что я могу сделать, он же меня обманет, сволочь, и всех обманет.
– А вы ему не верьте.
– Да какое же право я имею не верить. Вы смотрите: он и работает, он и газету, и на село, и в город, и мопр, как только что-нибудь сделать, он уже тут, и лучше другого сделает, и в комсомол каждую неделю подает заявление. Смотри ж ты, какая гадина попалась, а?
Коваль с ненавистью посматривал на всегда улыбающегося, готового на все Назаренко, всегда внимательно слушающего каждое его слово, всегда знающего всю текущую и давно протекшую политику, знающего все формулы, законы, декреты и даты, посматривал и грустил:
– Пока я тут, я ему комсомольского билета не дам.
Но Назаренко удесятерил энергию, приобрел и пустил в ход новые и еще не виданные способы выражения, совершал чудеса и подвиги, и наступил момент, когда Коваль сложил оружие и сказал мне:
– Слопал меня, сволочь, ничего не поделаешь, придется дать комсомольский билет.
И вот Назаренко уже комсомолец. Вот идет к нам май, а там и каникулы, а там и на рабфак ехать. Коваль тоскливо спрашивал меня:
– Как же это так? Выходит, на глазах у тебя пролазит, и ты знаешь даже, каким способом, и ничего сделать не можешь? Не может же так быть.
Несмотря на страдания Коваля, Назаренко нас, во всяком случае, не затруднял в ежедневной работе.
К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом, и при этом очень бодрым, – так, по крайней мере, казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.
Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет – середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о Наташе. Я ему сказал:
– Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает…
Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.
– Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с ней, чтобы поехала со мной.
– Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.
– Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо выходит.
– Что она говорит?
– Она ничего не говорит…
– Как это «ничего»?
– Ничего не говорит, плачет.
Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было увидеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:
– Это очень плохо… Я поговорю.
Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину моего существа и сказал хрипло:
– Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.
– Это что за дурацкие разговоры! – закричал я на Чобота. – Ты человек или слякоть? Как тебе не стыдно?..
Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:
– Простите. Я ж знаю, что мучаю вас, так я не можу ничего уже сделать… Я, видите, какой человек, вы же все видите и все знаете… Я на колени стану… без Наташи я не можу жить!
Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую деревню, что она умрет там от тоски, – все это не доходило до Чобота. Он угрюмо слушал мои слова и шептал:
– Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала…
Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшим управление и тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:
– Чобот меня спас… а теперь я хочу учиться.
– Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?
– Я хочу учиться… А если вы скажете ехать, так я поеду.
Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли она о настроении Чобота, но почему-то не спросил, а сказал только:
– Ну, иди спать спокойно.
– Так мне не ехать? – спросила она меня по-детски, мотая головой немного вкось.
– Нет, не ехать, будешь учиться, – ответил я хмуро и задумался, не заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.
Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и вдруг сказал, как будто про себя:
– Значит, не поедет Наташа?
Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол окна и что-то шептал. Я крикнул ему:
– Чобот!..
Чобот, кажется, меня не слышал. Как-то незаметно он отвалился от двери и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.
Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде. Вечером я вызвал его командира Шнайдера: