Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал:
– Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое – одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая – вопрос.
Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться:
– Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит: куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии.
Калина Иванович тут подтверждал:
– Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужный такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давить, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете?
Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.
Ответ пришел через месяц. Горький писал:
«Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно».
Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:
– Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный…
Гуд моргал глазами и говорил:
– Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он, если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим…
Осень протекала мирно и безмятежно, но к концу осени начались события. Первым событием был приезд Чарского. Чарский окончил в Москве педагогический институт организаторов и был командирован к нам украинским Наркомпросом не то для изучения колонии, не то для организации чего-то в колонии. Ни я, ни сам Чарский точно не знали, для чего он приехал. Он было сделал попытку сидеть у нас в качестве комиссара, но я предложил ему вести обычную работу воспитателя, и Чарский горячо приветствовал эту мысль.
Чарский был черен и худ, хорошо говорил и, кроме того, писал стихи и даже печатался, в глубине души считая себя прежде всего поэтом. В первый же вечер он читал на общем собрании свои стихотворения, в которых довольно оригинально раскрашивались мелкие детали жизни: вечера, встреченные на улице девушки, фонари современного города и лужицы после дождя. У него, конечно, был талант, и глаза Лидочки загорались от его стихов, как ветка сухого дерева над костром.
Чарский до поры до времени мало интересовался педагогической работой в колонии и не сходился ни с кем из колонистов, никого их них не зная в лицо. Я полагал, что как-нибудь проживет этот гость в колонии и уедет, и решил не тратить на него ничего из своих запасов. Все-таки для меня было непривычно видеть эту бездельную крикливую фигуру с вечно мокрыми красными губами в рабочей обстановке колонии, и совершенно уже оказалось не по моим силам, когда поздно вечером он вваливался в кабинет, от него пахло водкой и потом, а я должен был прервать работу и выслушивать его разглагольствования о великом будущем человечества, которое должно будто бы наступить единственно благодаря развитию поэтического отношения к жизни. Спасибо Журбину: присмотревшись к Чарскому, он стал нарочно приходить в кабинет, чтобы его послушать. Журбин любил монстров и умел возиться с ними.
Заметили в колонии, что Чарский все чаще и чаще стал бывать у Лидочки в комнате. Лидочка повеселела и с непривычной для нее смелостью стала высказывать некоторые обобщения, имеющие прямое отношение к колонии:
– У нас разве самоуправление? Это не самоуправление, раз оно организовано сверху. У нас нет никакой самоорганизации, и это вовсе не советское воспитание, а авторитарное. У нас все держится на авторитете Антона Семеновича. А в советском воспитании должна быть самоорганизация.
Я не хотел вступать в спор с Лидочкой. В ее жизни что-то происходило, пусть пробует жизнь до конца.
Колонисты к Чарскому относились с негодованием и говорили:
– Зачем дачники в колонии живут?
Вторым событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него. В колонию привезла ее румяная и счастливая Мария Кондратьевна.
– Вот знакомьтесь с этим дикарем, – сказала Мария Кондратьевна. – Я раньше тоже думала, что он интересный человек; а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.
Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:
– Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.
– Пожалуйста, – ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, – для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?
– Мария Кондратьевна! – кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. – Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!
– А мы поместимся вдвоем? – уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.
– Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.
– Ничего, я умею падать, – стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.
Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала:
– Какое это странное существо. Она у вас, как дома.
– Даже хуже, – ответил я. – Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.
– Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания. Наряды эти… потом, говорят, у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?
Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:
– На хлеб и на воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере – у себя в кабинете. У вас правильные сведения.
– Послушайте, но это же все запрещено.
– В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.
– Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?
– Не читаю вот уже три года.
– Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?
– Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу.
– Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика.
Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:
– Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование – монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете?
– Дня два.
– Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству.
Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили:
– О, это грубая баба: все понимает.
Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский: