И в младших группах стал распространяться запах далекого еще рабфака, и ретивые пацаны часто стали расспрашивать о том, на какой рабфак лучше всего направить им стопы.
С особенной жадностью набросилась на ученье Наташа Петренко. Ей было около шестнадцати лет, но она была неграмотной. С первых же дней занятий обнаружились у нее замечательные способности, и я поставил перед ней задачу пройти за зиму первую и вторую группы. Наташа поблагодарила меня одними ресницами и коротко сказала:
– А чого ж?
Она уже перестала называть меня «дядечкой» и заметно освоилась в коллективе. Ее полюбили все за непередаваемую прелесть натуры, за постоянную доверчиво-светлую улыбку, за косой зубик и грациозность мимики. Она по-прежнему дружила с Чоботом, и по-прежнему Чобот молчаливо-угрюмо оберегал это драгоценное существо от врагов. Но положение Чобота с каждым днем становилось затруднительнее, ибо никаких врагов вокруг Наташи не было, а зато постепенно заводились у нее друзья и среди девочек, и среди хлопцев. Даже Лапоть по отношению к Наташе выступал совсем новым: без зубоскальства и проказ, внимательным, ласковым и заботливым. Поэтому Чоботу приходилось долго ожидать, пока Наташа останется одна, чтобы поговорить или, правильнее, помолчать о каких-то строго конспиративных делах.
Я начал различать в поведении Чобота начало тревоги и не был удивлен, когда Чобот пришел вечером ко мне и сказал:
– Отпустите меня, Антон Семенович, к брату съездить.
– А разве у тебя есть брат?
– А как же, есть. Хозяйствует возле Богодухова. Я от него письмо получил.
Чобот протянул мне письмо. Там было написано:
«А что ты пишешь насчет твоего положения, то приезжай, дорогой брат Мыкола Федорович, и прямо оставайся тут, бо у меня ж и хата большая, и хозяйство не как у другого кого, и моему сердцу будет хорошо, что брат нашелся, а колы полюбил девушку, привози смело».
– Так я хочу поехать посмотреть.
– Ты Наташе говорил?
– Говорил.
– Ну?
– Наташа мало чего понимает. А надо поехать посмотреть, бо я как ушел из дому, так и не видел брата.
– Ну что же, поезжай к брату, посмотри. Кулак, наверное, брат твой?
– Нет, такого нет, чтобы кулак, бо коняка у него была одна, а про то теперь не знаю, как оно будет.
Чобот уехал в начале декабря и долго не возвращался.
Наташа как будто не заметила его отъезда, оставалась такой же радостно-сдержанной и так же настойчиво продолжала школьную работу. Я видел, что за зиму эта девочка могла бы пройти и три группы.
Новая политика колонистов в школе изменила лицо колонии. Колония стала более культурной и ближе к нормальному школьному обществу. Уж не могло быть ни у одного колониста сомнения в важности и необходимости ученья. А увеличивалось это новое настроение нашей общей мыслью о Максиме Горьком. В одном из своих писем колонистам Алексей Максимович писал:
«Мне хотелось бы, чтобы осенним вечером колонисты прочитали мое “Детство”. Из него увидят, что я совсем такой же человек, каковы они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не боялся никакого труда. Верил, что действительно ученье и труд все перетрут».
Колонисты давно уже переписывались с Горьким. Наше первое письмо, отправленное с коротким адресом – «Сорренто, Максиму Горькому», к нашему удивлению, было получено им, и Алексей Максимович немедленно на него ответил приветливым, внимательным письмом, которое мы в течение недели зачитали до дырок. С той поры переписка между нами происходила регулярно. Колонисты писали Горькому по отрядам, письма приносили мне для редакции, но я считал, что никакой редакции не нужно, что чем они будут естественнее, тем приятнее Горькому будет их читать. Поэтому моя редакторская работа ограничивалась такими замечаниями:
– Бумагу выбрали какую-то неаккуратную.
– А почему без подписей?
Когда приходило письмо из Италии, раньше чем оно попадало в мои руки, его должен был подержать в руках каждый колонист, удивиться тому, что Горький сам пишет адрес на конверте, и осуждающим взглядом рассмотреть портрет короля на марке:
– Как они могут, эти итальянцы, терпеть так долго? Король… для чего это?
Письмо разрешалось вскрывать только мне, и я читал его вслух первый и второй раз, а потом оно передавалось секретарю совета командиров и читалось всласть любителями, от которых Лапоть требовал соблюдения только одного условия:
– Не водите пальцем по письму. Есть у вас глаза, и водите глазами – для чего тут пальцы?
Ребята умели находить в каждой строчке Горького целую философию, тем более важную, что это были строчки, в которых сомневаться было нельзя. Другое дело – книга. С книгой можно еще спорить, можно отрицать книгу, если она неправильно говорит. А это не книга, а живое письмо самого Максима Горького.
Правда, в первое время ребята относились к Горькому с некоторым почти религиозным благоговением, считали его существом выше всех людей, и подражать ему казалось им почти кощунством. Они не верили, что в «Детстве» описаны события его жизни:
– Так он какой писатель! Он разве мало всяких жизней видел? Видел и описал, а сам он, наверное, как и пацаном был, так не такой как все.
Мне стоило большого труда убедить колонистов, что Горький пишет правду в письме, что и талантливому человеку нужно много работать и учиться. Живые черты живого человека, вот того самого Алеши, жизнь которого так похожа на жизнь многих колонистов, постепенно становились близкими нам и понятными без всяких напряжений. И тогда в особенности захотелось ребятам повидать Алексея Максимовича, тогда начали мечтать о его приезде в колонию, никогда до конца не поверив тому, что это вообще возможно.
– Доедет он до колонии, как же! Ты думаешь, какой ты хороший, лучше всех. У Горького тысячи таких, как ты – нет, десятки тысяч…
– Так что же? Он всем и письма пишет?
– А ты думаешь, не пишет? Он тебе напишет двадцать писем в день – считай, сколько это в месяц? Шестьсот писем. Видишь?
Ребята по этому вопросу затеяли настоящее обследование и специально приходили спрашивать у меня, сколько писем в день пишет Горький.
Я им ответил:
– Я думаю: одно-два письма, да и то не каждый день.
– Не может быть! Больше! Куда!..
– Ничего не больше. Он ведь книги пишет, для этого нужно время. А людей сколько к нему ходит? А отдохнуть ему нужно или нет?
– Так, по-вашему, выходит: вот он нам написал, так это что ж, это значит, какие мы, значит, знакомые такие у Горького?
– Не знакомые, – говорю, – а горьковцы. Он – наш шеф. А чаще будем писать да еще повидаемся, станем друзьями. Таких мало у Горького.
Оживление образа Горького в колонийском коллективе наконец достигло нормы, и только тогда я стал замечать не благоговение перед большим человеком, не почитание великого писателя, а настоящую живую любовь к Алексею Максимовичу и настоящую благодарность горьковцев к этому далекому, немного непонятному, необыкновенному, но все же настоящему, живому человеку.
Проявить эту любовь колонистам было очень трудно. Писать письма так, чтобы выразить свою любовь, они не умели, даже стеснялись ее выразить, потому что сурово привыкли никаких чувств не выражать. Только Гуд со своим отрядом нашел выход. В своем письме они послали Алексею Максимовичу просьбу, чтобы он прислал мерку со своей ноги, а они ему пошьют сапоги. Первый отряд был уверен, что Горький обязательно исполнит их просьбу, ибо сапоги – это несомненная ценность; сапоги заказывали в нашей сапожной очень редкие люди, и это было дело довольно хлопотливое: нужно было долго ходить по толкучке и найти подходящий набор или хорошие вытяжки, надо было купить и подошвы, и стельку, и подкладку. Нужен был хороший сапожник, чтобы сапоги не жали, чтобы они были красивы. Горькому сапоги всегда будут на пользу, а кроме того, ему будет приятно, что сапоги пошиты колонистами, а не каким-нибудь итальянским сапожником.