– Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть хорошие, иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в социализме будет мешать. Я это сегодня понял.
Я внимательно посмотрел на Николая:
– Почему сегодня?
– Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все была работа и каждый день такой… рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди, а есть и человеки.
– Я человек? – спрашивает Карабанов.
– Ты человек.
– А я? – спросил и Матвей.
– И ты тоже.
– И я? – присоединился и я к общему любопытству.
– Ого? – сказал Вершнев.
Семен рассмеялся.
– Что же тут хитрого? Значит, если в колонии, так все человеки?
– А что же? Так и нужно. Тут все человеки. Потом разойдутся в разные стороны и сволочами станут, и кто его знает еще, чем станут, а здесь, понимаешь ты, коллектив. Матвей все врал: семья, компания. Он ничего не понимает. А я все понял.
– А зачем ты пошел в медицинский?
– В-вот: хочу хорошо знать, что т-такое ч-человек.
* * *
Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучезарный рабфак.
Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония спала, было тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан – не разберешь, какие гадости в нем растворены – неизвестно. В такие минуты нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мгновениями ему кажется, будто недалекие осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему правильные решения задачи.
Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно, молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам. Так ведут себя дикари после неудачной охоты.
Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно проявлять слабость в моем присутствии.
Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины «правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке и в большом городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, и кто его знает, чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто не нужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?
Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя бы даже и во МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал:
– Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на ваше жалованье обеспечен.
Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал громко: «Наплевать», – а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне выплачивать по начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на то, что в моем мозгу работали и другие учреждения. В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел «Интернационал», ученый педагог говорил речь.
Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика»[155] на большой дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по подоконникам были расстреляны? Он не видел. И поэтому ученый педагог будет говорить «о великой советской педагогике». Можно улыбаться до самого утра, если думать об этом ученом педагоге. Он, этот промотавшийся интеллигент, тот последовательный последователь всех «великих» педагогов, старую белиберду о «ребенке» притащил в советский огород, поставил на самом видном месте, набрал себе в помощь продувных шарманщиков, обезьянщиков, попугайщиков, напялил на себя краденные у биологов, социологов отребья. Вся эта компания пляшет на нашем огороде, пока не вернется хозяин с фронта и не прогонит к чертовой матери всю эту сволочь. Ничего. Я издали смотрю на них и вижу то жалкое чучело, которое они называют педагогикой. Оно меня не пугает, потому что в моем мозгу, черт его знает, сколько всяких зданий. И между ними, недосягаемый ни для какого ученого педагога, высится и дворец советской педагогики. Я хорошо вижу его светлые залы, его белые стены, высокие разлеты потолков. И я думаю: мы живем в трудное время. Хорошо инженерам, врачам, агрономам, сколько всякого ценного добра натащили они из старого мира, сколько у них формул, законов, книг, кабинетов, приборов, сколько солидно скромных имен. А что есть у нас – педагогов? Я несколько лет рылся в жалком наследстве и так-таки ничего не выбрал, чтобы украсить стены моего дворца. Не могу же повесить на белоснежной стене «гармоническую личность», или «душу ребенка», или умершую за два месяца до рождения «доминанту», или взъерошенную, страшненькую «сублимацию», или украденный условный рефлекс, от которого на три километра несет собачиной.
Так и сияет мой педагогический дворец чистотой и нетронутостью, и именно за это его проклинают и измываются над ним шарманщики. Ничего: на дверях дворца я повесил надпись:
«Ученым педагогам, шарманщикам, попам и старым девам вход строго воспрещается».
Потому это так, что в моем дворце уже намечены основные важнейшие залы, которые даже и не снились ученым педагогам, даже во время съездов и конференций.
Я улыбаюсь под темным небом.
– О чем вы все думаете? – спрашивает меня Екатерина Григорьевна. – Думаете и улыбаетесь?
– У меня торжественное заседание, – говорю я.
– Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра?
– Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре.
– Какой отдел?
– Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.
– Смотря какое ядро.
– Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании.
– Хорошо, запишу, – соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна.
Ядро и в самом деле было выделено. В совете командиров нужно было заменить Карабанова, Белухина, Вершнева, Ночевную. Это оказалось не трудным делом. В восьмом отряде выдвинули командиром Шнайдера, у кузнецов – Волохова, в пятом отряде – Марусю Левченко, а секретарем стал Лапоть. Вот и вся операция. И совет командиров вчера разумно, весело и просто решил все, что выпало ему на долю, и организовал выпуск рабфаковцев. На совете был и Петр Иванович Горович, поэтому и у него не было паники: