Наступил вечер. Снова запылали костры, снова пошли речи. Жалели о погибших казаках, но радовались и об успехе дела.
Недалеко от Ермака расположилась кучка казаков; между ними сидел полоненный строгановский служилый и вел свою речь.
– У нас, братцы, – говорил он, – дно золотое. Эти самые вогулы да остяки страсть богаты соболями, а уж что до Строганова, так у него казны куры не клюют. Только добраться до него трудно: этих самых пушек страсть сколько!
Ермак не пропустил ни слова из рассказа, казалось, он о чем-то глубоко задумался. Долго наблюдал за ним Кольцо, наконец не вытерпел.
– Что затуманился, атаман? – спросил он его.
– Да так, Иваныч! – отвечал он, но своей глубокой думы не выдал даже и другу.
Глава пятая
Прошлое Ермака
Закручинился не на шутку атаман Ермак Тимофеевич. Несколько слов полоненного строгановского служилого глубоко запали в его душу и не дают ему покоя. Сам не свой ходит он; дума, глубокая дума не выходит у него из головы. Ничто не радует его, ничто не веселит. Велика была последняя добыча, все довольны ею, только Ермаку, кажется, все едино.
Ночи целые напролет не спит он, все ему мерещится старое прошлое. Вспоминается детство бедное, голодное, вспоминается отец – мужик дюжий, здоровый, хворая мать. Всем взял отец, только счастья не выпало на его долю. Возьмется ли за плуг – не везет; у соседей хлеб что твой лес, а у него – хоть шаром покати, пусто.
Принимался он и за торговлю – тоже последние, добытые правдой и неправдой, денежки ухнул, и осталась семья голодная да холодная. Призадумался тогда Тимофей. Куда ни кинь, все клин выходил. И забралась в его душу злоба на все и на всех; проклял он свою жизнь, проклял людей и взялся за нож булатный. Повеселела с тех пор Тимофеева семья, поотдохнула: и в избушке стало потеплей, и говядинка явилась за столом, да и хворая мать повеселела, стала ходить такая нарядная…
Только сам Тимофей стал не тот. Ходит он как в воду опущенный. Куда девались веселые речи, ласковый взгляд, привет и ласка? Угрюмый, с сердитым взглядом, молчаливый стал он. Да и жизнь повел не ту, совсем не по-людски стал жить. День спит, разве только встанет пообедать, а там опять завалится, зато как наступит ночь, пойдет Тимофей ворчать да ругаться, а там и след его простыл, до самого утра пропадет, а явится на рассвете, бросит в угол жене узел иль кошелек с деньгами, обругает да и в постель. Подрастая, Ермак стал понимать отцовское дело – и страшно ему тогда сделалось. С ужасом стал он смотреть на отца, кровью обливалось его детское сердце.
Вспоминается одно утро: мать плачет, отец лежит и еле дышит, а Ермак стоит тут же, и тоска, скорбь сжимают его сердце. До сих пор не знал он никакой заботы, ничего не делал, жил словно на подножном корму. Теперь вот отец лежит, чуть дышит, того и гляди, помрет, – вся забота ляжет на его голову, а что он станет делать, ничего не зная, ничего не умея. Беда, страшная беда грозит!
Вот заворочался отец, застонал и взглянул на него.
Чуден был этот взгляд: и жалость, и скорбь, и ужас виделись в нем. Потом он слабо поднял руку и словно поманил к себе.
Ермак подошел.
– Много грехов на моей душе… – начал, едва переводя дыхание, умирающий, – много, сынок, ох как много, да не я виноват в них. Не замолить их ни мне, ни вам, да авось сам Бог простит их. Он, Батюшка, видел… все видел… Я ль не работник был… я ль… дурной человек был?.. Да люди… люди проклятые… сделали меня… разбойником… Чуть не плачешь, бывало, сам… а как вспомнишь тебя да мать… холодные… голодные… и жалость пропала… и всадишь нож в бок… или перехватишь горло… ох, страшно, сынок, страшно! Вот тебе мое последнее слово, к Богу иду… значит, святое слово… Опрежь всего… не женись… бобылем будь… жены не будет… не будет и детей… один не беден: лег, свернулся… встал, встряхнулся, и не беда… Только не поднимай ножа… не поднимай на человека… страшно… ах, страшно…
Старик умолк, забормотал что-то бессвязное, а через полчаса его не стало.
И начал Ермак жить, помня отцовское предсмертное слово. Не получилось. Люди заели. И кем только он не был! Как вспомнится, тяжко на душе делается. Не знал он ни женских утех и ласк, не ласкал, не голубил детей.
– Эх, да что вспоминать-то? – чуть ли не скрипя зубами, бормотал еле слышно Ермак. – Правду говорил отец, правду! Проклятые люди.
Пошел он также по отцовской дорожке. Не страшно ему было резать и душить людей. А вот полоненный говорил про вотяков да остяков, и еще колдунья наговорила, царская корона какая-то у него на голове… а тут? Тут петля, тут царский гнев, да чего же больше, – уж цена объявлена за его голову.
– Нет, туда, туда, – решает Ермак, – если зарежешь, так поганого ведь, не христианина – оно не грешно. Только пойдут ли за мной мои? Да, конечно, пойдут.
Глава шестая
Замысел Ермака
Казаки пришли в крайнее недоумение, когда Ермак приказал им строить себе шалаши.
– Что же это мы, на зимовку, что ль, здесь останемся? – спрашивали некоторые.
– Да нешто в шалашах зимовать можно? – говорили другие. – Атамана вы не знаете, – продолжали они, – коли на зимовку, так он повел бы нас в какую ни на есть трущобу да велел бы землянки копать, а это он чтой-то другое задумал!
Работа закипела, и к вечеру временная казацкая стоянка превратилась в военный лагерь. Теперь караульные были расставлены уже в два ряда: одних разместили в самом лесу на расстоянии ста шагов от лагеря, других у самого лагеря.
Для Ермака казаки постарались с особым усердием; его шалаш отличался как размерами, так и удобством. Разговоры смолкли, догадки прекратились, все пришли к одному, что если атаман так приказал, то так тому и быть, худого он не придумает. Один только Иван Иванович Кольцо целый день молчал, не догадываясь о намерениях и целях своего друга Ермака Тимофеевича; он с нетерпением ожидал вечера, когда в лагере все успокоится, уляжется и он отправится к атаману потолковать по душе и узнать о его дальнейших планах. Он знал, что Ермак не скроет от него ничего: жизнь их тесно связана. Оба они были молоды сравнительно с большей половиной шайки, если же и попали они в нее начальниками, один атаманом, а другой есаулом, то благодаря своему молодечеству да удальству. Обоих их заставили броситься в эту жизнь лишения да людская неправда, оба они прославились чуть не по всей Руси своими отчаянными подвигами. Но недешево стоит им эта слава! Они сделались отверженцами, их теперь никто и за людей не считает, всякий, кому только вздумается, может убить их, как бешеных собак, и в ответе не будет, потому что Грозный дорого оценил их головы, да, признаться, и было за что.
Долго ворочался Иван Иванович в своем шалаше на незатейливой дерновой постели, много дум пронеслось в его голове, как светлых, так и темных.
– Э, да что старое ворочать, себя только мучить! – не то с досадой, не то с какою-то болью проговорил Кольцо, вставая с постели.
Он осмотрел свое ружье, оно было в исправности, пистолет тоже; последний он заткнул, по обыкновению, за пояс и вышел из шалаша.
Ночь была темная, только звезды ярко блестели да узким серпом скрывалась за верхушки дерев молодая луна. В воздухе парило что-то опьяняющее, до неги.
– Ох, хорошо-то как! – проговорил Кольцо, жадно вдыхая грудью теплый ароматный воздух и потягиваясь, расправляя свои онемевшие от лежания члены. – А ведь, того и гляди, гроза будет, вишь, как парит! – прибавил он, оглядывая лагерь.
В лагере все спало; кое-где тлели догоравшие от костров угли. Кольцо направился к шалашу Ермака.
– Не спит ли? – бормотал он. – Досадно будет, поговорить хотелось, и поговорить есть о чем…
Он приблизился к шалашу, через грубо сотканную дерюгу, завешивавшую вход, пробивался свет.
– Нет, должно, не спит, – подумал вслух он. – Ермак Тимофеевич, спишь аль нет? – произнес он тихо.
– Кто там? Ты, Иван Иванович? – послышался голос Ермака.