Глава V
Поселившись в доме Кузьмы Минина, Марьюшка и не подозревала, что наказание за зло, причиненное ей врагами, наступило так скоро, что в семье Салтыковых начался переполох. Она не могла и подумать о тех переменах, которые произошли при дворе в ее отсутствие; она твердо была уверена, что там, в Москве, в золотоверхом Кремле, жизнь течет по-старому, что злейший ее враг и притом все-таки любый ей Михайло Салтыков пользуется все той же властью. Во время ссылки, нужды, лишения на душе у нее как-то перегорело все, все негодование против боярина за его против нее интриги улеглось, она вспоминала только лучшие минуты своих с ним свиданий, когда его страстный, ласковый взгляд зажигал в ней кровь, заставлял сильнее биться сердце, нагонял на щеки румянец. Она давно простила ему все зло, которое он нанес ей. Она была убеждена, что никто в жизни не любил никогда ее так, как любил боярин; если же и сгубил ее, то все-таки любя; в этом она была сама виновата, сначала была ласкова, завлекала его, а потом оскорбила – поневоле озлится человек. Ей казалось теперь, что Салтыков сам кается в своем поступке, что, пожалуй, и возвратили-то ее благодаря его влиянию. Положим, царь любил ее, нелегко было ему расставаться с ней, но без совета с боярином разве он решился бы наперекор думскому приговору облегчить ее положение?
Только одна мысль мучила, не давала ей покоя. Если уж раз попала в опалу, то чем заслужила милость? Родные так довольны, толкуют только об одном, что быть ей царицей на Москве, что больно уж полюбилась она царю, стосковался он по ней, потому и возвратил из Сибири.
Только если правду говорят родные, думалось Марьюшке, если и впрямь царь задумал снова жениться на ней, отчего он не вызвал ее прямо в Москву, к себе, на верх, зачем он оставил ее здесь, в Нижнем? Может, ему только жаль стало меня, а не то что жениться вздумал. Впрочем, бог весть, мало ль чудес бывает на белом свете, вон как послушаешь Петровну, так то ли еще бывает!
И уносилась она мыслями на берег Москвы-реки, в свой царский терем. Вспоминалось ей кратковременное ее житье в нем, роскошь, богатство, ухаживание боярынь, ласки царские, его робкие, застенчивые речи. Вспоминалась и Сибирь холодная, голодная, и с тоской опускалась на грудь венчанная когда-то головка Марьюшки, слезы туманом застилали ее глаза, глубокий вздох вырывался из груди, и мысль работала усиленнее и усиленнее.
– Что, дитятко, что, касаточка моя, призадумалась, о чем загрустила? – с участием спрашивает ее еле двигающая ногами Петровна.
– Ничего, мамушка, так вздумалось, старое вспомнилось, – отвечает Марьюшка, краснея и стараясь не глядеть на Петровну.
Но Петровну не так легко обмануть, в последнее время она ни на шаг почти не отходит от Марьюшки, ей хочется знать все, что с той происходит, она и мысли-то ее самые пустые желала бы знать. Вот и теперь так пытливо заглядывает она в глаза девушки, что та не может удержаться, улыбается и как-то по-детски отворачивается от своей мамушки.
– Нечего отворачиваться-то, – ворчит старуха, – о чем плачешь, о чем сокрушаешься, ведь миновало горе, прошла беда.
«Миновало горе, – думается Марьюшке, – словно горе она мое знает!»
– Да я и не думаю плакать, Петровна, это тебе так мерещится только, – старается Марьюшка утешить свою мамушку.
– Да, толкуй тут, толкуй, думаешь, стара, слепа стала, не увижу? О чем горевать только, не пойму. О том, что не царица, так за это надо Бога благодарить: царевной была, так опоили, а царицей стала бы, так и совсем бы извели.
Неприятная гримаска пробежала по лицу Марьюшки. Постоянно толковали родные, что она опоена была Салтыковым, но она думала совсем другое, она хорошо помнит, отчего занемогла она, родные ведь не знают ничего, не знают, как вечером прокрался к ней Михайло Салтыков, не знают, что произошло между ними, а с той самой минуты, как прогнала она его от себя, и приключилась с ней болезнь. Известно, родным обидно за нее, потому они и обвиняют его. Самой ей ничего не было известно, поэтому выслушивать напраслину, как она думала, на Салтыкова ей было крайне неприятно.
– И ты уж, Петровна, бог весть что понесла, никто меня не опаивал, сама занедужила, знать, Богу так было угодно, что на людей напраслину возводить! – проговорила как бы с упреком Марьюшка.
Петровна только головой покачала.
– Нет, дитятко, не напраслину я возвожу, напраслину грех возводить – и Бог и люди накажут, – говорила она, – а я говорю то, что и все говорят, а глас народа, сама, дитятко, знаешь, глас Божий.
– Кто это все-то? Только дядя с бабкой да ты вот, больше никто и не говорит.
– Ох, дитятко ты, дитятко неразумное, ничего-то ты не знаешь, ничего не ведаешь, да, не знаючи, и меня, старуху, обидела, вишь, напраслину я возвожу, а послушала бы ты да узнала, какой слух на Москве идет, не то бы заговорила.
Марьюшка против воли встрепенулась и взглянула на Петровну. Из Москвы ни одна весточка еще не долетала к ней, а Петровна про Москву сказала, откуда она узнала, что делается, что говорится там.
– Да ты откуда все знаешь-то? – с любопытством спросила она Петровну.
– Уж знаю! Помнишь Ивана, на дворе у твоего батюшки жил, при амбаре хлебном состоял?
– Ну, помню.
– Так вот он и приехал, грамотку привез от твоего батюшки к дяде. Он-то сам-то ничего, почитай, не знает, говорит, что в народе-то молва идет, что Салтыковы опоили тебя; что батюшка-боярин пишет, того не могу тебе сказать, хотела послушать, как боярин боярыне грамотку-то читал, да ничего не узнала, стара стала, глухота одолевать начала.
Марьюшка побледнела, письмо от отца было первым еще письмом со времени ее изгнания. Что-то он пишет, какие весточки шлет? Как бы ей хотелось узнать! Она встала и сделала несколько нерешительных шагов по светлице, ей хотелось пойти вниз к дяде узнать, что пишет отец, услышать новости московские, но удобно ли это сделать, как бабка взглянет на это, не осудит ли.
– Ты что заходила-то? – спросила следившая за ней Петровна.
– Ничего, – отвечала та.
– Ой, не лукавь, задумала что-то, уж куда тебе провести меня, коли я знаю все, что и подумаешь-то ты!
Марьюшка сконфузилась, вспыхнула. Неслышными шагами подошла она к Петровне, словно чувствуя какой за собой грех.
– Мамушка, – начала она, – мне хочется к дяде пойти, он ничего не скажет? Мне про грамотку узнать хочется, какие вести от батюшки, да боюсь, бабушка забранится.
– За что же браниться-то, чай, ни от кого грамотка пришла – от родителя. Поди, дитятко, узнай, потом и мне, старухе, поведаешь!
Марьюшка быстро, порывисто обхватила шею старухи, поцеловала морщинистое ее лицо и вихрем вылетела из светлицы.
– Ох, пташка ты моя милая, дитятко родимое! – пробормотала ей вслед Петровна, с сокрушением покачивая головой.
Марьюшка, задыхаясь, едва дыша, влетела в комнату, занимаемую Желябужской. Та сидела у стола, Хлопов сидел рядом; перед ними лежало письмо. При виде вбежавшей Марьюшки оба словно по уговору улыбнулись, глядя на ее раскрасневшееся личико, блестящие глаза.
– Знать, старая проболталась, про грамотку сказала, – заговорил ласково Хлопов.
– От батюшки? – только могла спросить Марьюшка.
– От него.
– Что же… какая весточка? – затаив дыхание, произнесла Марьюшка.
– Плохих пока нет, больше хорошие.
Марьюшка уставилась глазами на дядю, она ждала, чтобы тот поделился с нею этими хорошими вестями.
– Наши дела в гору пошли.
– Какие дела?
– Известно, допрежь всего твое дело. Царь, вишь, и невесть как по сю пору сокрушается по тебе; говор пошел, что опять тебя на верх возьмут, за это принялся сам патриарх, а вороги-то наши Салтыковы уж совсем не в той чести, чем были, оттерли, вишь, их, да промеж боярства слух пошел, что опоили они тебя, того и гляди, до царя дойдет, тогда уже и совсем несдобровать, а особенно молодой небось не понравится.
– Какой молодой? – спросила Марьюшка.