И жутко, куда жутко стало ему, страх обуял его за царевну, за его Марьюшку. Виновата ли она, этот ребенок, в том, что царю приглянулись ее чарующие очи, ее чудные брови, ее милое детское личико?
– Не дам ее в обиду, хоть голову сложу, предателем стану, а ее не выдам! – шептал боярин.
А сердце все сильнее сжималось, да сильнее, больнее как-то делалось, тоска да грусть такие обуяли его, что в прорубь бы бросился, все легче бы было.
Пусто показалось ему в покоях; самые стены словно вместе с ним чувствовали эту пустоту, от них веяло таким холодом… Один он был в этих стенах, некому было развлечь его горе, его тоску. Если бы не этот камень, лежащий гнетом на его душе, задушивший в нем все живое, он расплакался бы, в слезах бы вылил эту тяжесть, да слез, к несчастью, не было: горе высушило их.
Давно ли, вчера ведь только, он был почти счастлив, вчера он думал, как посватается вслед за выбором царем невесты, думал о житье с Марьюшкой, своей любой. Все препятствия были устранены, ничего не стояло на дороге, забыл он только про одно обстоятельство, что и Марьюшку также будет смотреть царь, а при виде ее разве устоит кто, разве не привяжется к ней душой с первого же взгляда? Пусть бы уж другие препятствия, только бы не это, только бы царь не стоял на дороге. Салтыков при своей силе все поборол бы, все бы устранил попавшееся ему на пути, только у царя не вырвать ему Марьюшку; крепки царские запоры, не уйти ей из-за них, да и захочет ли она сама бежать оттуда, не увлечет ли ее почет, царская роскошь… она такой ребенок – соблазнится на всякую игрушку.
– Одно бы теперь, одно бы, – шептал боярин, – узнать, люб ли я ей?.. Все легче бы… все взглянула бы когда ласково… да мало ль что бывает, может быть, я и дороже царя был бы для нее… всяко бывает…
Он провел рукою по лбу, как бы стараясь разгладить морщины.
– Эх! – крякнул он, сжимая захрустевшие руки и тряхнув головой, словно стараясь прогнать от себя этот мучающий его неотвязный призрак Марьюшки, да не так, видно, засела она у него на сердце, чтобы, тряхнув головою, можно было прогнать ее. Видится она ему теперь в царских покоях, смущенная, закрасневшаяся, со слезинками на глазах; видится она ему такою, какою была сегодня утром, в девическом царском венце… видится ему царская опочивальня… она вдвоем с царем, он ласкает ее, целует ее лицо, обнаженные плечи… ластится и она к нему, как голубка, обвивает руками его шею, целует его, голубит, и стынет кровь в его жилах при одной этой мысли, и немеет он, и дрожь пробегает по телу, а голова все ниже и ниже склоняется и бессильно падает на порывисто дышащую грудь.
Глава VIII
Новизна положения для Марьюшки скоро закончилась; сначала все ей было в диковинку: и одевание ее, когда она проснется, и ухаживание, хола да нега, и на сласти разные набросилась она по-детски, а потом приелось все ей, прискучило, начала она скучать. Дома куда веселее было: и посмеется, бывало, и порезвится, и пошутит со своей доброй мамушкой Петровной. Вольно было… а здесь эти чопорные боярыни… шагу ступить не дадут, заперли, словно в клетку, и сторожат, в глаза заглядывают, вечно торчат перед ней; заскучает – пристают к ней с расспросами: здорова ли, можется ли ей… Так все это скучно. Выпадает часок-другой в день – останется она одна в покое, и тогда не веселей делается, не знает, за что приняться; подойдет к окну, перед глазами одна картина: тот же снег, та же замерзшая река, то же Замоскворечье. Царь ли придет, тоже не легче: совестно как-то делается ей, стыдно, глаз не подымет. Возьмет он ее за руку, а сам молчит, и царевне словно не хватает чего, ей хочется ласки не такой, какую царь оказывает ей. Ей хочется любви, страсти; поглядит она искоса на царя: лицо у него такое доброе, ласковое, смотрит на нее с любовью, да все не то, все словно чего-то недостает, и защемит девичье сердце, слезы набегут на глаза. Царь, заметив это, делается еще ласковее, нежнее, а ей, напротив, досаднее, обиднее: и на себя злится, и не знает, куда сбежала бы в это время.
– Что это, Настя, ты словно боишься меня, не любишь? – конфузливо спрашивает ее царь.
Царевна смутится, не знает, что сказать ей, а царь не отстает от нее с расспросами, он встревожен молчанием царевны, в глаза ей заглядывает.
– Люб ли я, Настенька, тебе? – дрожащим голосом спрашивает он невесту.
– Люб… – нехотя, краснея, отвечает царевна.
– Что же не поглядишь на меня, словно сторонишься?
Царевна взглянет на него, и будто жалко ей станет царя: загорится в ее глазах сожаление, а может, и ласка блеснет в них.
– Нет, царь, ты мне люб, очень люб! – отвечает она, глядя на него, и хочется ей любить его… хочется… и думается, что и впрямь она любит, что он дорог ей.
А царь, глядя в ее ласковые глаза, не чует себя от радости. С каждым днем он все сильнее и сильнее привязывается к своей царевне; ему кажется, что без нее и не жить ему, без ее ласки, без этих томных, чарующих глаз и солнышко не так будет светить ему: берет он ее за руку и сжимает. Царевна улыбается, отвечает таким же пожатием, и оба краснеют, и у обоих какая-то нега разливается по телу.
Уйдет царь, и опять скука… и стыдно ей делается за свои речи, за ласки.
«Что это, словно и муж он мне, что я говорю ему такие срамные речи, что люб он мне и руки еще жму!» – думается ей, а сама покраснеет, разгорится… Явятся опять боярыни, рассматривают ее раскрасневшееся личико, лукаво улыбаются, перешептываются, а ей становится еще стыднее, отворачивается от них, чуть не плачет.
– Ласков ли царь? – лезут к ней с расспросами.
– Знать, ласков. Вишь, царевна зарделась как вишенка. Девушка без мужской ласки так не зарумянится, – отвечают за нее боярыни.
«Господи, что ж это такое, что им нужно от меня?! Кабы обвенчана была, царицей, прогнала бы сейчас, а то царевна, царевна, а власти вот нет их выгнать!» – горюет царевна.
Наступает ночь, и тогда только успокаивается наконец царевна. Остается она до утра одна, совершенно свободная, никто и ничто не стесняет ее, завалится она в свою постельку и не заснет крепким сном, как засыпала, бывало, прежде, когда жила у отца, а долго, долго думает о пережитом дне, о будущем. Куда стала теперь серьезнее царевна против прежнего: думает о тех, кого видела, что слышала, что завтра будет; а завтра, говорят, нужно идти к жениховой матери, великой старице Марфе, подарки ей нести, а уж куда как не хочется видеть ей эту строгую, суровую монахиню. Была она у нее раз, так холодом от нее и повеяло, не полюбилась она ей с первого взгляда, обошлась она с царевной так неприветливо, сердито, словно не по душе ей было брать царевну себе в невестки, а завтра нужно опять идти, опять терпеть пытку… хоть бы свадьба скорей, авось лучше бы было.
«А отчего это Салтыков с меня глаз не спускает, смотрит так жалостно, так жалостно… что тоску нагоняет, жалеет меня, должно быть, знает, что несладко живется мне здесь… смотрит совсем не так, как тогда, в церкви… а он, должно быть, добрый, такое лицо у него хорошее… куда красивее царя… вот если бы он вместо царя… как бы я любила его!» – раздумывает, засыпая, царевна.
А во сне опять Салтыков не дает ей покоя: снится ей, что она в деревне, в саду, только не маленькая девочка, а такая, как теперь – невеста-царевна, а он возле нее, говорит ей такие ласковые речи, и уж куда жутко делается царевне от этих речей.
Проснется она и смотрит испуганными глазами по сторонам; никого нет, лампады тускло освещают ее опочивальню; она перекрестится, закроет глаза и начнет читать молитвы от дьявольских наваждений; уснет – и опять лезут ей в глаза бабки, боярыни, царь, будущая свекровь, все это путается между собою, мешается… Царевна открывает глаза, а на дворе уже свет брезжит. Настанет утро, являются боярыни, и опять наступает день, так похожий на вчерашний, такой же и дальше будет… и дальше…
Тянутся эти дни медленно, один за другим, проходят недели, наступил пост, а там и весна пожаловала, вскрылась река, зазеленели сады, стала как-то вольнее, свободнее дышать грудь, а царевна все томится и томится в своей золоченой клетке, величаемой верхом царского дворца, никуда не выходит, только и знает один выход – в церковь да в Вознесенский монастырь к великой старице. В последнее время хоть немного стало веселей, заговорили о свадьбе, начали готовиться к ней, наряды шить.