– Я!
– Так что же ты, входи, экий чудной какой, – радушно проговорил Ермак.
Кольцо вошел.
– Чего спрашиваешь-то? – встретил его атаман.
– Да трудить тебя не хотелось, думал, започивал.
– Где тут спать, бессонница напала, да думы разные одолели совсем!
– По-моему, знать! – промолвил Кольцо.
– Аль и тебе что на душу запало?
– Западать не запало, а так не спится, да лезет в голову невесть что.
– Ну, Иван Иваныч, ты счастливее меня, тебе невесть что лезет в голову, а я ведаю, что творится в ней: тяжко, так вот тяжко, что и не выговоришь! Сам хотел с тобой поговорить…
– Ай злодейка-кручина забралась в ретивое?
– Нет, Иваныч, не то, совсем не то! – как-то раздумчиво проговорил Ермак. – И сам тебе сказать не умею, что стало твориться со мной. Сам знаешь, – заговорил оживленно он, – не с охоты размять руки, показать свое удальство, не с жиру мы с тобой пошли на эту жизнь!
– Вестимо, нет, я от плетей убежал, да и плетями-то наградить хотели за невесть что, обидно уж очень было!
– А я от неправды людской бежал! За человека меня не признали, думали, что я такая же скотина, что вот стоит в конюшнях аль в загонах. Тяжко вспоминать, ох куда тяжко, да лучше, если ты будешь все знать. Начал я жить после отца помаленьку, небогато, да и бедности мы с матушкой не видывали. Мне и в голову-то никогда не приходило работать ножом да кистенем. Отец мой разбоем занимался: так веришь ли, когда он приходил с работы, мне страшно делалось, я глядеть на него боялся. Стал он помирать, – страшно помирал он, – так, помирая, заклятье на меня наложил: не разбойничать. Да где тут разбойничать, коли я кровь боялся видеть. Ладно, зажили мы с матушкой после отца ни шатко ни валко. А тут возьми матушка да и умри. Остался я один на свете, бобыль не бобыль, а бог знает что! Избенка была у меня хорошая, завести бы хозяйку да жить припеваючи, так нет, тоска заела. Продал я свою избу и пошел в бурлаки на Волгу-матушку. Уж и красавицей же показалась она мне! Широкая, раздольная да ласковая… Первым делом меня в кашевары на струге определили, чуть не год я кашу варил, с тех пор меня Ермаком и прозвали, а прежде Василием величали. Прошел год, увидали, что я, окромя кашеварства, могу и другое делать, работу дали. Проработал я два годка. Ехали мы с товаром из Астрахани, на струге тут же и боярин один старый, с дочкой Настей был, челяди человек двадцать с ними. Ну, дочка уж боярышня была, трудно и вымолвить, как хороша, вряд ли ангелы небесные бывают такими! Ехали мы до Черного камня ничего, благополучно. А у самого камня и напади на нас удальцы, и всего-то их была горсточка, ну, половину уложили, а другие все-таки на струг пробрались и давай всех крошить. Челядь боярская поразбежалась да попряталась, а боярин с боярышней стоят у руля ни живы ни мертвы; один и бросься к ним, света я не взвидел, в один прыжок очутился я возле нее, а удалец-то уж и руку протянул к ней, не помню, как и нож-то я ему всадил в бок, ахнул только он и повалился; а тут другой подоспел, но этот и прибавки не попросил, как сноп повалился, не вздохнул. Скоро мы отделались от удальцов-разбойников, вздохнули свободнее да и в путь. Боярин с боярышней давай благодарить меня, да что их благодарность! – за один ее ласковый взгляд жизнь бы отдал. Так-то мы проплыли еще две недели; боярин дорогой-то все ублажал меня к себе на службу идти. Известно: не пошел бы я, кабы не красота боярышни, жить без нее не мог, день провести без нее было страшно. Согласился я – и не житье мне настало, а царство небесное. Боярин часто уезжал, с боярышней мы то и дело встречались; полюбился и я ей… Долго ли, коротко ли, а не одну ночь скоротал я с ней… затем доведался боярин и набросился было на меня, да я на него так зыкнул, что у него и охота пропала пугать меня.
«Ну, Василий, теперь ты мне, – говорит, – не нужен, иди на все четыре стороны».
Злость, горе взяли меня, не отказ обиден был, не стал бы я и сам старому черту служить, кабы не боярышня, без нее и свет мне не мил стал, да что поделаешь, коли из дому гонят, насильно не станешь в нем жить. Ушел я да и слоняюсь возле боярской вотчины, про нее, голубушку, про Настюшку, все хочется узнать. Ну и узнал на свою голову. Боярин, вишь, в злобе за тиранство принялся, и чего только не делал он с ней, вымолвить страшно. Долго я думал, что бы с ним, окаянным, сделать, да что ж тут придумаешь…
А тут немного спустя и того горшая весть дошла до меня: Настюшка моя померла, убил ли ее отец, замучил ли, только неладное что-то говорили про него. Обезумел я с горя, не знаю, что со мною и сотворилось: хожу, ничего не вижу, только круги какие-то красные в глазах расходятся. Наступила ночь, вот такая же темная, как и ноне, долго бродил я кругом, а там и решил. Все уже во дворе спали, я перебрался через забор, собаки бросились было на меня, да скоро узнали и замолчали. Подошел я к хоромам, отпер ставни, гляжу и глазам не верю. Горят свечи, а на столе лежит она, моя голубушка, только черная такая. У меня словно замерло сердце.
«Погоди же, старый коршун, найду же и я на тебя управу, раз избавил тебя от смерти, – промолвил я, – а теперь сам ее поднесу тебе, только не такую, а пострашней маленько!»
Пошел я, набрал кольев, подпер все двери в хоромах да хоромы-то и подпалил – в миг один все во огне были!
Ермак на мгновение замолчал.
– Что же, сгорел старый? – спросил Кольцо.
– Все сгорели, – проговорил Ермак, – все, кто в доме был, сгорела и она, моя голубка! Старый-то спал, когда я поджег, а как охватило хоромы огнем, вскочил он да хотел в окно выпрыгнуть, ну, тут я его и встретил… ножом! – прибавил он. – Ну и взяла меня тоска тогда, весь свет стал постыл, на людей такая злоба взяла, что не глядел бы на них, разом всех покончил… а там, там пошел на Волгу да и пристал к Шустрому, а дальше что было, сам, чай, знаешь, – закончил Ермак.
– Так в этом и кручина твоя вся? – спросил Кольцо.
– Не кручина, говорю, а раздумье берет, да и не об этом, это что – все старое, ну, значит, и быльем поросло, о другом я думаю!
– О чем такое?
– А вот видишь, хороша наша жизнь, свободна, привольна, никого над нами нет, только самих себе знаем. А как она досталась нам, чем мы добываем ее – грабежом да разбоем!
– Чтой-то ты, Ермак Тимофеевич, словно на исповеди во грехах каешься!
– Да и разбоем-то каким! – не слушая, продолжал Ермак. – Прежде персиян душили, ну и черт с ними, с нехристями, туда им и дорога, а теперь-то мы душим свои христианские души: грех ведь тяжкий. И до чего дожили мы с тобой? Царской опалы дождались, того и гляди, свои же руками на виселицу выдадут.
– Что ты, господь с тобой, атаман!
– Чего господь со мной, Живодера забыл, что ли?
– Ну, Ермак Тимофеевич, в семье не без урода.
– А коли в нашей семье да много их найдется? Чужая душа, сам знаешь, потемки.
– Так-то оно так, только Живодер всегда был ненадежен, а теперь, кажись, все слава богу.
– Кабы то так, кабы твоими устами да мед бы пить.
Наступило молчание.
– Долго я думал, Иваныч, и вот что придумал, слушай. Давно уже я слышал про Пермскую землю, и вот строгановский служилый то ж про нее рассказывал; богатства там – страсть, сторона далекая. Нет там ни воевод, ни стрельцов, жить можно свободно, вольготно, без всякой опаски; нас немало, остяков так запугаем, что они сами будут нам ясак нести. А поживиться там есть чем – одних зверей пушных не оберешься.
– А что с ними делать-то, коли людей там нет, куда же мы сбывать их будем?
– Было бы что сбывать, а место найдется для них.
– Делай, атаман, как знаешь, как лучше. Только пойдут ли за нами молодцы-то наши?
– И об этом я думал. Очертя голову я не поведу их никуда, допрежь всего отправлюсь сам, один, на место, все разведаю там, правду ли об этой стороне говорят. Коли правду, так ворочусь и клич кликну: кто хочет идти со мной – иди, а нет, пускай выбирают себе другого атамана и остаются жить здесь.