Чоглокова стояла в оцепенении у туалетного стола и не могла вымолвить ни слова при таком неожиданном действии своего доклада.
— Заклинаю вас, ваше величество, — сказала испуганная Анна Семёновна, — не волноваться...
— Волноваться? — спросила императрица, гордо закинув голову. — Если бы я взволновалась, то Русское государство дрогнуло бы в своих основах, а стоящее на самом верху могло бы прежде всего покачнуться и рассыпаться вдребезги.
— Если правда, — продолжала кротким, умоляющим тоном Анна Семёновна, — что великий князь, как вы, ваше величество, говорите, легко поддаётся чужому господству, и если то возможно — впрочем, этому я, конечно, не верю — чтобы кто-нибудь замышлял господствовать через него в далёком будущем, то не лучше ли было бы — простите мне, ваше величество, мою смелость! — если бы вы стали готовить великого князя к его высокому призванию под своим собственным руководством, если бы вы разрешили ему участвовать в вашем мудром управлении, чтобы он со временем был достоин и способен продолжать ваше дело?
Добродушное, правдивое лицо этой пятидесятилетней женщины выражало искреннюю убеждённость и в то же время глубочайшую и самую искреннюю преданность, когда она говорила. Речь была крайне смела, и её могла позволить себе лишь такая старая и приближённая служанка, как она, чуждая честолюбия и не имевшая положения при дворе и чуждая политике.
Чоглокова смотрела на императрицу, вся дрожа; уже одно то, что подобные слова были сказаны в её присутствии, что она слышала их, повергало её в ужас.
Елизавета Петровна сидела некоторое время молча, уставившись в трюмо, точно была занята лишь созерцанием своей наружности, потом она медленно повернула голову к своей старой служанке, причём у неё не дрогнул ни один мускул в лице, подняла на неё неподвижный взгляд и произнесла тихим, свистящим шёпотом:
— А знакома тебе дорога в Сибирь, Анна Семёновна?
Вопрос звучал почти равнодушно, слова можно было расслышать только вблизи, но их лёгкое дуновение пронеслось по комнате подобно ледяному дыханию смерти.
Служанка побледнела и замертво бросилась к ногам государыни, судорожно прижимая к губам край одежды своей повелительницы. Чоглокова с мольбой подняла руку. Елизавета Петровна сидела несколько секунд неподвижно, после чего сказала совершенно равнодушно и спокойно:
— Высуши мои волосы, Анна Семёновна, чтобы парикмахер мог приняться за причёску!
Анна Семёновна вскочила, точно на пружине, и торопливо приблизилась к туалетному столу, где в маленькой золотой курильнице лежали раскалённые угли из сандалового дерева. Затем она раздула их жарче, посыпала на них истолчённого в мелкий порошок янтаря с примесью мирры и стала пропускать эти горячие, благовонные пары сквозь волосы императрицы, осторожно держа их над золотой курильницей.
— Что же прикажете вы мне сделать, ваше величество? — боязливо и робко спросила Чоглокова. — Разве вам было бы приятнее, если бы доброе согласие между их императорскими высочествами оказалось непрочным? Неужели вы одобрили бы, — прибавила она ещё более несмелым голосом, — если бы слухи об интимных отношениях Сергея Салтыкова к великой княгине, оказавшись неправильными по отношению к нему, подтвердились относительно кого-нибудь другого?
— Ты дура, Марья Семёновна, — пожимая плечами, ответила императрица. — Ведь каждый, кто осмелился бы нарушить согласие между мужем и женой, нарушил бы священные заповеди Божии. Ты сообщила мне о том, что делается в. доме моего племянника и наследника и что, естественно, интересует меня, как императрицу и тётку. Сообщай мне о том и впредь, но помни, что мои мысли и слова принадлежат мне одной, а болтливых языков я не терплю.
Чоглокова была бледна и дрожала как лист. Она молча нагнулась почти к самому полу, прижала складки государыниной одежды к губам и вышла вон, тогда как Анна Семёновна по-прежнему занималась просушкою волос императрицы, пропуская сквозь них благовонные пары.
По удалении обер-гофмейстерины государыня сказала ей:
— Сходи сегодня втихомолку в Невскую лавру да передай от меня архиепископу Феофану, что мне надо с ним потолковать.
Глава тридцатая
В день своего назначения камергерами великого князя Ревентлов и Брокдорф перебрались в комнаты, отведённые им в Зимнем дворце, в непосредственной близости к великокняжеским апартаментам. Эти комнаты, расположенные близко одна к другой, вопреки крайней расчётливости, соблюдавшейся во всём прочем относительно содержания двора великого князя, были обставлены со всею роскошью и комфортом, какие только могли быть достигнуты в столь короткое время. Вместе с тем обоим кавалерам было ассигновано приличное содержание, треть которого им немедленно выдали полновесными голландскими дукатами, что немало способствовало приятности их положения, так как жизнь при дворе требовала значительных трат, кредит же великокняжеского придворного, если тот не принадлежал к богатому и могущественному роду в государстве, равнялся нулю. Это не было удивительно ввиду того, что и сам наследник престола нередко лишь с великим трудом и под невероятно высокие проценты мог доставать необходимейшие средства на покрытие своих весьма беспорядочных расходов.
Итак, приезжие голштинцы не имели повода жаловаться на богиню счастья, которая так скоро после их прибытия дала им всё, чего явились они искать в Петербурге: полученная ими почётная должность, не связанная ни с какими заботами, открывала этим чужестранцам доступ ко всем наслаждениям двора, и вдобавок все их житейские потребности были удовлетворены.
Судьба особенно благоприятствовала Брокдорфу, который, помимо своего третного жалованья, явился обладателем трёх тысяч рублей, выигранных им у графа Петра Шувалова за три партии экарте. Он тотчас употребил часть своего избытка, казавшегося ему неистощимым, на то, чтобы с помощью Завулона Хитрого пополнить свой гардероб и заменить поддельные камни на рукоятке своей шпаги и на пряжках башмаков топазами и аметистами. Само собою разумеется, что при своей новой экипировке Брокдорф выбирал бархат и шёлк, притом особенно ярких цветов, которые сочетались в его костюмах самым необычайным образом, так что его появление возбуждало всеобщее внимание, а великая княгиня никогда не пропускала случая сказать ему комплимент насчёт оригинальности его туалета.
Однако, несмотря на счастливое положение, в котором находился новый камергер великого князя, многое было ему здесь не по душе и нарушало его довольство. В вечерние часы, свободные от придворной службы, всякий раз, когда Брокдорф мог отлучиться, он посещал дом на Фонтанной, где жили обе девицы Рейфенштейн. Его влекло туда, кроме их общества, ещё одно побочное обстоятельство; граф Пётр Шувалов поручил новому камергеру регулярно бывать в этом семействе, чтобы приносить ему сведения обо всём, что делается при дворе великого князя. Марию Рейфенштейн очень мало интересовали посещения голштинского дворянина. Когда он сидел у сестёр в гостях, она обыкновенно валялась на диване, перелистывала французские романы, отделывала с помощью пилочек и щёток свои розовые ногти или с наивнейшей непринуждённостью занималась своим туалетом, не замечая присутствия Брокдорфа. Наоборот, её сестра Клара забавлялась частым гостем, вносившим некоторое разнообразие и развлечение в их монотонную жизнь. Она неутомимо поддразнивала нового камергера и направляла свою собачку на его пёстрые чулки, причём Брокдорф нередко был готов не на шутку рассердиться. Но юная плутовка умела посмотреть на него тогда таким очаровательным взором, смиренно молившем о прощении, так прелестно надувала губки, высказывая, как она завидует придворным дамам, которые ежедневно вращаются в его обществе и скоро заставят его позабыть своих первых друзей в Петербурге, что барон в приливе восторга и гордости тотчас забывал всякую досаду и пускался снова шутить с молодой хозяйкой. Он играл с её собачкой, проделывал всякие па, становился в позиции, которые требовались новыми фигурами менуэта, исполняемого при дворе, и что каждый раз смешило Клару до слёз, вызывая мимолётную улыбку даже на равнодушном лице Марии. Эти шалости привели к тому, что Брокдорф совершенно серьёзно влюбился в свою обворожительную мучительницу и не оказывал больше сопротивления её тираническим капризам.