— Ну?
— Ну, — ничего дальше. А ты думал, что я тебе рассказываю сказку из «Тысячи и одной ночи» и что я в самом деле превратился в Крысу?
— Я всё-таки не понимаю, где тут несчастие. Но, может быть, ты считаешь несчастием, что тебе не удалось сделаться Крысой?
— Как я не люблю, Педрилло, когда ты притворяешься нарочно для того, чтобы побесить меня, а с некоторых пор ты притворяешься и бесишь меня на каждом шагу. Отчего ты этого ни с кем, кроме меня, не позволяешь себе?.. Неужели тебе надо объяснять и доказывать, что если четырёхлетний ребёнок желает превратиться в собачонку для того, чтобы его приласкала мать, то, значит, он очень несчастлив.
— Это воображаемое несчастие не что иное, как блажь избалованного барчонка. Мои несчастия не такие. Слушай и трепещи! Я никогда не знал своего отца.
— Неужели? — сказал Миша с участием. — Он умер, когда ты был ещё ребёнком? Как же, ты мне говорил...
— Я говорил тебе то, что мне велено было говорить: я мало знал тебя и боялся, что ты проболтаешься. Во-вторых, я никогда не знал своей матери...
— Что это ты выдумал, Педрилло?
Или, вернее сказать, — продолжал Педрилло, — я знаю и отца и мать, но мать свою я должен называть тёткой, точно так же как своего отца я должен называть дядей: я — сын любви, сын доктора Чальдини...
Миша пристально посмотрел на Педрилло. Педрилло опустил глаза.
— Зачем ты мне это говоришь, Педрилло? Ведь ты знаешь, что я не поверю этому.
— Что ж тут невероятного?
— Невероятно, чтобы Чальдини был способен на такой поступок... Впрочем, он скоро приедет, и я спрошу у него.
— Как хорошо! Тебе говорят по секрету, как другу, а ты хочешь выдать меня?
— Так ты будешь клеветать на лучшего моего друга, и я должен молчать, оттого что ты клевещешь по секрету! Где тут справедливость? Где здравый смысл?
— Послушай, Голицын, ты настоящий ребёнок. Оттого так и принимаешь эту безделицу к сердцу. Года через два ты будешь смотреть на эти пустяки, как следует смотреть на них, и не будешь кипятиться оттого, что у твоего лучшего друга, как ты говоришь, есть незаконный сын. Свет в этом отношении очень снисходителен к мужчинам, и будь у... дяди... вместо одного незаконного сына десять, никто бы не стал меньше уважать его за это... Для женщины оно, конечно, предосудительно.
— Так за что же ты порочишь мать свою? Если б у тебя в самом деле была такая мать, то и тогда ты должен бы был скрывать эту ужасную тайну ото всех в мире. А ты вдруг ни с того ни с сего выдумал такую гадость... Не понимаю, право, какая у тебя была цель...
Цель Педрилло была — просто поинтересничать. Он думал, что Миша расплачется над ним, кинется ему на шею и начнёт утешать его в таком ужасном горе, а он, Педрилло, в это время будет рисоваться и казаться неутешным. Он знал, что Миша очень наивный ребёнок, но не предполагал, чтобы его наивность доходила до такой глупости, что он огорчится, узнав, что у сорокалетнего Чальдини есть незаконный сын. Простая и честная логика Миши смутила его так, что он не знал, что отвечать.
— Во всяком случае, надеюсь, Голицын, — сказал он, — что это останется между нами, а если уж ты непременно хочешь расспросить доктора, то обещай мне погодить один год: через год тебе будет пятнадцать лет, и, повторяю, взгляд твой на многие... особенно такие вещи изменится... Обещаешь?
— Нет, не обещаю. Легко ли с таким камнем на душе целый год прожить? Да я и не сумею притворяться так долго, доктор сейчас заметит, что я с ним скрытничаю...
— Ну, а если я признаюсь тебе, что всё, что я сейчас рассказал тебе — вздор, что я пошутил...
— Шутить такими вещами!.. Признайся, зачем ты выдумал всю эту сказку, и тогда я обещаю, что не скажу о ней доктору.
— Изволь, мой друг, я признаюсь тебе во всём, и ты увидишь, что если я поступил и дурно, — очень дурно, положим, — то всё-таки же не тебе сердиться на меня за это. Я видел, как ты полюбил меня, полагая, что я племянник Чальдини, я думал, что ты полюбишь меня ещё больше, узнав, что я его сын. Я очень ревнив в дружбе моей к тебе, и мне показалось, что с некоторых пор ты предпочитаешь мне и Расина и Аксиотиса.
— Ещё бы! Верно, ни Расин, ни Аксиотис не способны были бы клеветать на отсутствующего родственника, особенно на такого, как Чальдини... Посмотрите, как Аксиотис благодарен Лавуазье за то, что он поместил его сюда... Хорошо, я никому не скажу о вашей выдумке... но, признаюсь, дружба моя к вам... не прибавилась.
Согласно плану, предложенному Аксиотисом, молодые люди, — все четверо, — отправились к Дюбуа и рассказали ему историю об украденных у Миши билетиках. Узнав, что украдены билетики, а не книги, Дюбуа чрезвычайно встревожился и не только отменил обещанный Мише нуль по поведению, но, напротив того, горячо благодарил его за его скромность и за уважение к Сорбонне: до посещения молодых людей у Дюбуа всё ещё оставалась надежда, что покража была сделана каким-нибудь сторожем или полотёром, но ни сторожам, ни полотёрам книги под расписки из шкафа не выдаются, и, следовательно, ни у кого не могло оставаться ни малейшего сомнения, что покража книг была делом одного, а может быть и не одного, из воспитанников Сорбонны.
— Неужели вы никого не подозреваете, мой друг Голицын? — спросил Дюбуа.
— Решительно никого, господин надзиратель. Во всей этой истории я не обвиняю никого, кроме самого себя, мне незачем было заранее заготовлять расписки... Поверьте, что если б я заметил эту пропажу прежде, чем вы потребовали от меня книги, то я не довёл бы её до вас; я поправил бы всё дело так, что вы бы ничего не узнали. Потеря не Бог знает какая, и мне, право, совестно, что вы так приняли её к сердцу...
— Ужасная история! — повторил Дюбуа. — Тут дело не в значительности или незначительности потери. Как бы велика ни была она, господин инспектор не согласится, чтоб вы приняли её на свой счёт, но каково ему будет узнать, каково знать всем нам, что между воспитанниками Сорбонны завелись воры!..
Между тем экзамены приближались. Миша, всегда исправно ходивший в Сорбонну, не боялся их; одна только география беспокоила его немножко. Не то чтобы он знал её хуже других своих товарищей, но профессор географии Севенар невзлюбил его за то, что он, получив как-то единицу или двойку, с досады сказал, что география самая тошная и совершенно бесполезная наука, что её надо учить вдолбяшку и что она не только не развивает, но даже притупляет умственные способности.
Слова эти дошли до Севенара, исправленные и пополненные. Ему передали, что Миша с пеной у рта во всеуслышание сказал, что все учителя географии — ослы и что в подтверждение этих слов он привёл в пример самого Севенара, который знает географию как никто в мире, — будто бы прибавил Миша, — а всё-таки же человек очень пустой и, кроме географии, ни на что не способный.
Кто из товарищей так удружил Мише — откроется, может быть, впоследствии. Но Севенар, хотя он был человек не злой, не глупый и даже относительно не несправедливый, начал за всяким уроком придираться к Мише, требовать от него разных подробностей о самых ненужных горах и реках и никогда не ставил ему балла больше двойки.
Отметки за успехи ставились в Сорбонне почти так же, как они ставятся теперь в наших университетах и гимназиях. Разница была только та, что вместо пяти баллов было шесть; шесть означали отлично, единица — дурно. Каждые два месяца делалась пересадка в классе, и Миша постоянно был вторым учеником, а Расин первым. Обижаться Мише тут было нечего. Расин, как уже сказано, был почти двумя годами старше Миши, а в этот возраст два года составляют большую разницу. Поэтому Миша прощал своему товарищу это превосходство так же охотно, как четыре года тому назад он прощал ему превосходство лет. Внутренно он был убеждён, что он знает лучше Расина и все преподаваемые в Сорбонне науки, кроме географии, и все языки, кроме латинского, по которому Расину Ренодо никогда не ставил меньше пяти, а Мише — редко больше трёх. На последней перед экзаменами пересадке у Миши все баллы, кроме латинского языка и географии, были лучше Расина; из латинского у него средний двухмесячный балл выходил три, а из географии — без малого полтора. Зато из греческого языка Ренодо поставил Мише шесть, а Расину всего три. Ренодо не раз стыдил своего первого по латинскому классу ученика тем, что он, сын человека, почерпнувшего такие прелести и из Софокла, и из Эврипида, и из Аристофана, и из Гомера, сын гениального подражателя, ничем не уступающего своим подлинникам, может так равнодушно смотреть на язык, которому его отец обязан лучшими своими произведениями и лучшими своими лаврами; а маленький московиец, — прибавлял Ренодо, — который три года тому назад не знал даже греческой азбуки, теперь переводит и «Илиаду» и «Одиссею». Молодой Расин старался, зубрил изо всех сил, но всё-таки никак не мог сладить не только с «Илиадой», но даже и с греческой хрестоматией, и не проходило урока, чтобы Ренодо не колол ему глаз маленьким московийцем. Учёный эллинист не знал, что и азбукой своей, и конструкцией речи греческий язык имеет некоторое родство со славянским и что, следовательно, для Миши учиться по-гречески было так же легко, как для Расина учиться по-латыни.