Легко вообще жилось Мише в пансионе. Любимый и товарищами и учителями, он, как уже сказано, не ладил только с профессором географии, который продолжал ставить ему то двойку, то единицу. Тогда география во Франции, как и теперь в России, не считалась факультетским (переводным) баллом; но получить за неё единицу второму ученику, считавшему себя достойным быть первым, было бы очень обидно. Аксиотис выручил Мишу, и вот каким образом.
Любимым предметом этого Аксиотиса была, по-видимому, каллиграфия; в предмете этом он достиг такого совершенства, что с одного почерка чертил оленей, медведей, диких кошек и даже людей. Это бы ещё ничего, но он чертил их так искусно, что с виду кажется, например, дикая кошка, а коль пристально вглядеться в неё, то выйдет или четверостишие из «Энеиды», или панегирик Лавуазье, или эпиграмма на кого-нибудь из сорбоннских профессоров; и всё это в одном абрисе, а в середине, — настоящая, точно живая, кошка.
Баллов за каллиграфию в Сорбонне не ставили; но тем не менее инспектор классов оценил талант Аксиотиса и поручил ему переписывать листы с месячными отчётами баллов.
Видя сокрушение Миши о дурных баллах, наставленных ему за последний месяц Севенаром, Аксиотис, оставив неприкосновенными все двойки, большую часть единиц переменил на четвёрки как в подлинной тетради профессора, так и во всех копиях, представляемых директору и инспектору. Уличить его в подлоге было очень трудно, даже в том невероятном случае, если у Севенара сохранились черновые, часто кругом перемаранные списки. Средние баллы выводились самим инспектором, и у Миши, по оценке Аксиотиса, вышло вместо ожидаемой им единицы — тройка. Миша чрезвычайно удивился, получив такой балл, и хотя он не был посвящён в секрет Аксиотиса, однако, когда Ренодо объявил ему, что у него в общем итоге на два балла больше, чем у Расина, ему, — он сам не знал отчего, — стало совестно сесть выше товарища, который постоянно, в продолжение четырёх лет, сидел выше его.
— Оставайся на своём месте, Расин, — сказал ему Миша, — на какие-нибудь два месяца перекладываться и пересаживаться не стоит: в риторике ты, верно, опять будешь первым, а мне, дай Бог, и вторым усидеть.
Профессор географии не меньше Миши удивился бы, что гадкий калмычонок сел выше Расина; но он в это время занят был своим двадцатипятилетним юбилеем и пирушкой, им по этому случаю задаваемой. Аксиотис, Расин и Педрилло пришли поздравить его. Миша, зная, что Севенар не любит его, остался дома.
— Мы к вам депутатами от нашего пансиона, господин профессор, — сказал Аксиотис, — просим принять наши поздравления и наши скромные дары.
Скромные дары разложены были на столе между приборами, которые ставила кухарка.
Расин подносил Севенару полные сочинения своего отца на веленевой бумаге и в бархатном переплёте и, кроме того, начерченную им самим карту Франции. Педрилло начертил для юбилея карту Италии, а Аксиотис — карту Древней Греции.
— Голицын, — сказал он, — тоже не забыл вашего юбилея и поручил мне передать вам карту своего отечества, господин профессор, он счёл бы за большое удовольствие поздравить вас лично, но, зная, что вы его не любите, он побоялся испортить своим присутствием ваш праздник.
— Экое у него огромное отечество! — сказал Севенар. — Почти всю Литву захватило! И Польшу, пожалуй, как раз проглотит.
— На здоровье, господин профессор, — отвечал Аксиотис.
— Как на здоровье?! Не дай Бог такого несчастия для Европы. Какое будет тогда в ней равновесие? Нынче Литва; завтра — Волынь; послезавтра — Швеция и Курляндия; а там и Константинополь, пожалуй... да этак всю географию изменить придётся...
— Лучше изменить всю географию, чем страдать так, как страдают христиане под ярмом Турции, господин профессор. Вся надежда Греции на Россию: одолев Литву и Швецию, она одолеет Турцию, и тогда...
— Это, впрочем, не по моей части, господин Аксиотис, за ваши подарки от души благодарю вас, а о политике можете толковать, сколько вам угодно, с господином Ренодо, он большой партизан Московии и говорит: чем сильнее московийцы, тем слабее немцы, а ему только этого и нужно: он помешан на Гекторах, Ахиллесах и Аяксах... Ну, господа, закуска на столе, милости просим.
— Позвольте, господин профессор, — сказал Расин, — вручить вам прежде вот эту табакерку. Вы увидите на ней три имени, но мы должны признаться, что заботился о ней один Голицын.
Севенар вынул из красного бархатного футляра золотую, большого размера и очень тяжеловесную табакерку, на ней крупными буквами вырезано было:
«28 декабря 1693 года. Юбилей профессора Севенара. Почтительное подношение его учеников: Константина Аксиотиса, Ивана Расина и Михаила Голицына».
— Я желал вырезать и своё имя, — сказал Педрилло Севенару, — но этим господам угодно было исключить меня оттого, что князь Голицын наотрез объявил, что если я вырежу своё имя, то он не вырежет своего.
— Очень жалею, — отвечал Севенар, — что ваши товарищи предпочли имя князя Голицына вашему; вам надо было настаивать, господин Мира, ваше имя, выставленное на моей табакерке, было бы для меня гораздо приятнее, чем имя этого злого и... ленивого мальчика.
— Позвольте мне, господин профессор, — сказал Аксиотис, — заступиться за моего товарища и единоверца и передать вам дело так, как оно было, а не так, как передаёт его Мира. Голицын вовсе не наотрез исключил его от участия в этом подарке; да мы бы и не послушали его; но он сказал, что не желал бы видеть имя Петра Мира вырезанным рядом с нашими именами и предложил ему представить причину этого исключения на наш суд. Видно, причина Голицына была основательна, потому что Мира тут же отказался от чести участвовать в подносимой вам табакерке.
— Какая же эта причина? — спросил Севенар.
— Так, маленькая тайна... Маленькая ссора... Из-за географии, — отвечал Педрилло, — я не люблю быть выскочкой и рисоваться и не хотел тогда спорить с Голицыным. Я знал, господин профессор, что и без табакерки вы не сомневаетесь в моём к вам глубоком уважении и в преданности, с которой я...
— Как ты смешно говоришь, Мира, — перебил Аксиотис, — точно в письме остаёшься; только и недоставало: ваш покорнейший слуга, — да и то ты прибавил бы, если б я не перебил тебя... Позвольте мне, господин профессор, продолжать мою роль адвоката, — прибавил Аксиотис, обращаясь к Севенару, — вы сейчас назвали Голицына злым и ленивым, — на то, что он не злой, я могу представить вам тысячу доказательств, а что он не ленив, — доказывается тем, что он переходит в риторику первым учеником: у него целых два балла больше, чем у Расина.
— Но у него, должно быть, по географии...
— Правда, по географии у него только тройка, господин профессор.
— Неужели?
— Нас самих очень удивило, господин профессор, что вы, такой справедливый и даже снисходительный, поставили ему тройку, между тем как Мира и я получили по пяти, а Расин шесть.
— Ни вы, ни господин Расин, ни господин Мира не отзываетесь с презрением о преподаваемой мной науке и не говорите, что её знают только ослы.
— А разве Голицын говорил это?
Севенар строго посмотрел на побледневшего, как полотно, Педрилло.
— Так это... выдумка господина Мира? — спросил он.
— То есть... отчего ж выдумка, господин профессор, — отвечал Педрилло, — Голицын точно говорил, Расин и Аксиотис сами слышали, что география пустая и скучная наука, что она притупляет умственные способности... Конечно, он говорил это не с дурным намерением, не с тем, чтобы оскорбить вас... я не таковский, чтоб вредить товарищу... я очень помню, как мне тогда было смешно слушать его рассуждения о географии, о геометрии, и потом... сгоряча... я передал вам их, как смешной анекдот, и... больше ничего...
— Да, — сказал Расин, — Голицын действительно говорил, что он не любит географии, что она опротивела ему с детства, что его заставляли учить её вдолбяшку, что в ней нет такой последовательности, как, например, в геометрии, где одна теорема вытекает из другой, или даже как в умозрительных науках, где одна мысль приготовляет к последующей; но чтоб Голицын когда-нибудь бранил тех, кто хорошо знает географию, этого я не слыхал; да этого и быть не может. Он слишком рассудителен и слишком хорошо воспитан, чтоб позволять себе такие глупые выходки... Если б Мира, — не знаю за что — не ненавидел его, то он сам засвидетельствовал бы вам, господин профессор, как Голицын старался над вашей табакеркой, как он ездил и к Лавуазье, и к ювелиру, и к моей матери за советом и вместе с ней к резчику... потом, как ему хотелось быть нынче на вашем празднике... Таких анекдотов небось, Мира, ты не передаёшь... Да что и говорить с тобой. Я всегда скажу, что Голицын хороший товарищ, не тебе чета; теперь он обошёл меня: он, четырнадцатилетний мальчик, сядет первым учеником в классе; но всё-таки же я скажу, что он хороший товарищ, а ты нет.