— Уф, какие эти греки! — сказал Педрилло, смеясь и удивлёнными глазами косясь на Аксиотиса. — Всё сразу смекают и всё сразу решают... На кого ж пало твоё подозрение, о достойнейший из потомков непогрешимейшего из Аристидов?
— Ни на кого. Да хоть бы у меня и было какое-нибудь подозрение, то ведь я не мальчик, чтоб обвинять без доказательств. Мне восемнадцатый год, а по летосчислению аббата Ренодо уж двадцать минуло. Он мне за всякий урок по греческому, вместо того чтоб прибавлять баллы, прибавляет по году. Скоро я до тридцати лет дойду.
— Больше всего меня в этой истории беспокоит то, что и аббат, и Арно могут подумать, что я в самом деле продал эти книги букинисту и что полученные за них деньги истратил на вздоры, как Ремон. Пожалуй, и твоя матушка, Расин, то же самое подумает.
— Об этом не беспокойся, — сказал Аксиотис, — ни аббату, ни Арно и в голову не придёт подозревать тебя, а госпоже Расин и подавно. Расин расскажет своей матери всю историю.
— Да что мне рассказывать? — сказал Расин. — Я ровно ничего не знаю, кроме того, что у Голицына украли книги.
— Даже не книги украли, — возразил Миша, — а вытащили из моего пюпитра заготовленные расписочки.
— Как так?
Миша рассказал историю о билетиках.
— И ты не заметил, — спросил Расин, — разом ли вытащили все расписки или они пропадали постепенно?
— Кто их знает: третьего дня пачка ещё лежала в тетради, в которую я спрятал её; но все ли расписки были целы или недоставало иных, — этого я не заметил; я не считал их.
— По моему мнению, — сказал Педрилло, — тебе стоит сказать одно слово Лавуазье, и он поправит всё дело: попроси у него десять-пятнадцать луидоров до приезда моего... дяди... а я, как скоро получу от дяди мои сорок два луидора, дам тебе, сколько хочешь, и ты расплатишься с банкиром, или пусть он зачтёт твой заем за полтора месяца вперёд. Но главное, не теряй времени: купи новые книги, отдай их сорбоннскому переплётчику и объяви Дюбуа, пока он ещё не передал этой истории инспектору, что пропавшие книги отыскались.
— Да, чтобы он ещё раз публично назвал меня лгуном. Таковский он, чтоб поверить этой выдумке! Опять своим сладеньким голоском спросит: «Где ж вы их отыскали? Должно быть, в кармане вашей курточки?.. Уф, иезуит проклятый!
— Он янсенист, а не иезуит, — сказал Педрилло так, чтоб только сказать что-нибудь.
— По мне, — заметил Аксиотис, — Голицын прав, а совет Мира никуда не годится. Всё дело окончательно испортишь, а лучше идти нам сейчас же и всем вместе к Дюбуа. Расскажем ему всё, как было, и он увидит, что если Голицын и солгал, то это единственно для того, чтобы не обвинить невиновного, может быть, товарища.
— Боже сохрани! — сказал Педрилло. — Да если мы скажем это Дюбуа, то такое начнётся шпионство, что житья не будет. Начнут наблюдать за всеми, всех допрашивать: кто где был, когда, зачем.
— Это ещё не большая беда, — возразил Расин, — для Голицына и для всех нас гораздо важнее, чтобы он очистился в глазах надзирателя и чтобы тот взял назад сказанные им Голицыну и обидные для всего нашего пансиона слова.
Аксиотис пошёл переодеться. Расин вышел вместе с ним.
— Как грек-то наш расходился, — сказал Педрилло. — Уж не он ли?.. Неужели, Голицын, ты согласишься идти просить прощения у Дюбуа?
— Как просить прощения? — холодно спросил Миша.
— Ну, попросить, чтобы он забыл эту историю, чтоб он взял назад свой выговор, чтоб не ставил тебе нуля по поведению... Разве это не просить прощения?..
С некоторых пор между Мишей и племянником Чальдини пробежала чёрная кошка, и вот по какой причине. Педрилло не реже, а может быть, и чаще многих сорбоннских студентов прибегал к кошельку Миши, но он делал это не как воришка, эксплуатирующий легкомысленного товарища, а с полной уверенностию, что скоро расплатится с Мишей. Перед отъездом своим Чальдини объявил племяннику, что он в продолжение полугода не будет давать ему ни копейки карманных денег.
«Я плачу за тебя и без того по две тысячи ливров в год, — сказал он, — платья и белья у тебя много, расходов нет никаких, и чем меньше у тебя денег, тем меньше будет и ветра в голове. Если ж по приезде моём в Париж в будущем январе я увижу, что у тебя за всё время были хорошие баллы, как по поведению, так и по наукам, то назначу тебе по шесть луидоров в месяц, а если, кроме того, ты перейдёшь к Новому году в риторику, то получишь от меня тридцать шесть луидоров за протёкшие шесть месяцев. Можешь тогда на радостях задать пир всем товарищам».
Как мы уже знаем, Педрилло был на отличном замечании у всего начальства. До приезда его дяди оставалось две-три недели. Переход его в риторику был несомненен. Следовательно, все данные, что он расплатится с Мишей, были как нельзя надёжнее. Но если б даже и не было этих данных, то Миша всё с той же готовностью одолжал бы любимому своему товарищу. При каждой услуге, оказываемой им Педрилло, он мысленно переносился за четыре года назад в Киев, в Ольмюц, в Вену, в Брегенц или в Роршах, где Чальдини так часто и с такой деликатной предупредительностию выручал его. Миша рад был сочинениями, алгебраическими задачами и прочими пустяками, делаемыми им для племянника, доказать хоть немножко привязанность и благодарность свою к дяде.
Уплачиваемые Мишей в лавочке счёты Педрилло тоже записывал в долговую свою тетрадку и, показывая Мише запись, говорил, что он не только расплатится с ним до последнего лиарда, но даже когда получит свои сорок два луидора от дяди, то сам будет платить в лавочку и за Мишу, и за всех пансионных товарищей...
Итак, чёрная кошка пробежала между ними не из-за денег. Вообще, в этом возрасте из-за денег чёрные кошки пробегают редко...
Но... это было дня три до обнаружившейся пропажи книг. Педрилло, лежа на кушетке с курительной трубкой в зубах, разговорился с Мишей о своём житье-бытье в Неаполе, о детстве своём, об учении сперва у матери, потом в пансионе и, наконец, в иезуитской семинарии.
— Кабы ты знал, мой друг, — сказал Педрилло, — как моё детство и первые годы моей молодости были несчастны. Ты, сын богатого вельможи, и представить себе не можешь, через что проходим мы, бедные плебеи, в наше детство.
— Ну уж ручаюсь тебе, Педрилло, — отвечал Миша, — что твоё детство... Да брось свою трубку и затвори фортку, холодно, ведь декабрь... Ручаюсь, что твоё детство не было так несчастливо, как моё. Поверишь ли, я помню себя с двухлетнего возраста, оттого-то я так скоро и состарился: я не по летам опытен...
— Это видно по спекуляциям, которые ты делаешь в Сорбонне... Какие это твои несчастия?
— Что говорить о них! Дело прошлое! А вот я расскажу тебе один эпизод из моего детства: у нас была собака. Крысой звали её, и на крысу похожа была: рыженькая, гаденькая, с тоненькой мордочкой, но преласковая; моя мать очень любила её, я тоже любил, и за столом, когда она, почуяв куриную косточку, подходила царапать мне коленку, я часто отдавал ей не только косточку, но всё крылышко, мне было тода четыре тогда...
— До сих пор я не вижу особенного несчастия, — сказал Педрилло.
— Погоди... Вот раз Крыса опоздала к жаркому и начала царапать меня, когда уже подали компот, я отрезал кусочек яблока и предложил его Крысе; та понюхала, сделала гримасу и ушла, пренедовольная моим угощением; тогда я поднёс этот кусочек ко рту и хотел его съесть, но нянька остановила меня, сказав, что человеку после собаки есть нельзя, что это грех...
«Что значит грех?» — спросил я у няньки. Я всегда любил метафизические вопросы.
«То, — отвечала нянька, — что Бог накажет тебя, если ты скушаешь кусочек, который понюхала собака».
«А как Бог накажет меня за это?»
«Да так и накажет, в собаку обратишься».
Я намотал себе это на ус; вставая из-за стола, я спрятал в рукав кусочек хлеба, и в тот же вечер, когда нянька, видя, что я спокойно играю с Крысой, пристально занялась своим чулком, я вынул из рукава свой кусочек хлеба, дал его понюхать Крысе и проглотил его. «Вот ужо, думаю, отец приедет, моя мать придёт в детскую, увидит двух Крыс вместо одной и обеих приласкает...