— Ну вряд ли. Посмотрите-ка на это сочинение господина Голицына: ни одной ошибки нет; и какие обороты речи... а ему всего четырнадцать лет... Вы, может быть, отлично говорите на новогреческом языке, но ведь этого мало...
— Извините, господин профессор, я и древний знаю недурно.
— Так покажите ваше знание. Я только этого и прошу. Вот перефразируйте это.
Ренодо наудачу раскрыл «Илиаду» и указал Аксиотису на то место, где Юнона, получив от Юпитера приказание сидеть безмолвно, села безмолвно, своё победившая сердце.
Аксиотис едва поглядел в открытую книгу.
— Я знаю это место, господин профессор, — сказал он.
— Ну так перефразируйте его, хоть словесно, несколько стихов.
— Его нельзя перефразировать, господин профессор.
— Это отчего?
— Тут ни одного слова ни прибавить, ни убавить нельзя. Чепуха выйдет; это не то что перефразировать, даже сносно перевести нельзя. Позвольте, для примера...
— Однако мы, — господин Арно и я, — занимаемся переводом «Илиады»...
— Напрасно, господин профессор.
— Вы слишком резко судите, молодой человек, и... ничего не понимаете; я это давно заметил... А ещё грек!.. Извольте идти на своё место.
Ренодо слегка наклонился к лежавшей перед ним тетради и опять поставил Аксиотису единицу.
Константин Аксиотис был сын покончившего, говорили, самоубийством марсельского банкира, разорённого своим франкфуртским корреспондентом Леманом, который, злостно обанкротившись, заплатил за свои векселя по тридцать процентов и уехал с остальными деньгами за границу. Перед смертью старик Аксиотис написал очень чувствительное письмо к Лавуазье, с которым он имел банкирские сношения. «Хотя заплатив всё, что мог, я всё-таки остаюсь вашим должником, мой добрый Лавуазье, — писал ему несчастный старик, — но, зная, что я не виноват в постигшем меня несчастий, вы не откажетесь приютить единственного моего сына, — мальчика, по вине моей очень мало развитого: рассчитывая для него на большое состояние, я обучил его совсем не тому, что надо знать бедному человеку...»
Аксиотис казался действительно мало для своих лет развитым и, как мы уже видели, был очень плохо обучен: на экзамене по математике он с трудом доказал равенство треугольников, сбился на параллельных линиях и выехал только на чертежах, которые у него выходили как гравированные; по-французски он говорил плохо и писал с большими ошибками, хотя год с лишним прожил в Марселе; а по-латыни, когда он приехал к Лавуазье, он не умел ни склонять слова, ни спрягать глаголы.
Лавуазье сперва приютил его у себя, а впоследствии, месяцев через шесть, кое-как подготовил его и поместил в пансион Арно, предложив платить за него наравне с прочими воспитанниками. Арно, догадываясь, может быть, что Лавуазье не с особенным удовольствием платил бы по две тысячи ливров в год за этого пансионера, отец которого и без того нанёс ему значительный убыток, отвечал банкиру, что из сострадания к несчастию молодого грека он готов брать за его воспитание всего семьсот ливров в год. Банкир торговался, торговался в обратном смысле этого слова, и эта борьба великодушия кончилась тем, что за воспитание и содержание Аксиотиса назначено было по восемьсот ливров и, кроме того, ему на руки — на одежду, бельё и прочие его расходы банкир обещал выдавать по луидору в месяц. Вступительный в Сорбонну экзамен Аксиотис выдержал не блистательно, но и не так дурно, как предполагал и предсказывал Ренодо. Чертежи, как известно, составили ему протекцию на экзамене по математике, а из прочих предметов он получил удовлетворительные баллы безо всякой протекции и поступил на один курс с шестнадцатилетним Расином и четырнадцатилетним Мишей Голицыным. Ренодо при всяком уроке по греческому языку упрекал его и за это неравенство в летах:
— Посмотрите на себя, господин Аксиотис, — говорил он, — ведь вам двадцать лет, вон уж и усы какие, не стыдно ли вам, что четырнадцатилетний мальчик, да ещё московиец, сидит вторым учеником, а вы одиннадцатым?..
Мы оставили четырёх молодых людей, — Мишу и его товарищей, — идущими после истории с книгами из Сорбонны домой. Расин заговорил первый.
— До сих пор не приду в себя от удивления, — сказал он, — я не верил ушам своим, слушая Дюбуа. Дюбуа, любимый наш надзиратель, всегда такой деликатный и вдруг в глаза говорит тебе, что ты солгал; и ты переносишь это. Не возражаешь, не доказываешь...
— Что ж мне доказывать, когда он сказал правду? Разве, в самом деле, он мог поверить, что я выронил двадцать четыре пудовика из кармана? Я рад уж и тому, что он убеждён, что не я промотал эти пудовики проклятые.
— Напрасно ты заварил всю эту кашу, — сказал Педрилло, — тебе бы прямо объявить, что книги у тебя украли.
— Разве ты забыл историю в неаполитанской семинарии? Сам же рассказывал...
— А ещё лучше, — продолжал Педрилло, — если б, заметив пропажу книг, ты тут же бы попросил Лавуазье купить новые, вся история замялась бы сама собой; Дюбуа и не заметил бы подмены.
— Кто бы мог украсть эти книги? Кого ты подозреваешь? — спросил Расин.
— Решительно не знаю кого и подозревать: разве Лемуана, — этого курносого, что на третьей скамейке сидит... На прошлой неделе он продал мне за два луидора книгу Николя, уверив меня, что это очень редкая книга и что она строго запрещена цензурой; а вчера я узнал, что эту редкость можно в любой книжной лавке за три ливра купить, да и того она не стоит: прескучная книжонка... Или, может быть, Ремон вытащил... Я вам не говорил ещё, какую он со мной сыграл штуку. Недели три тому назад у меня разорвались синие брюки и остались одни чёрные... Признаюсь тебе в моём малодушии, Расин. Мне стало совестно ходить в ваш дом в одних и тех же брюках, да ещё и в чёрных. А у Ремона были новые, полосатые. Вот я и попросил его одолжить мне их на один вечер. Я думал, что такие услуги оказываются между товарищами. Но он мне отвечал, что для меня готов сделать всё в мире, но что одолжать свои брюки не в его правилах.
— Коль хочешь, — сказал он, — так купи их у меня или променяй на что-нибудь, и тогда они будут в полном твоём распоряжении.
На что ж променять их? — спросил я. — Что они стоят?
— Стоят-то они дорого, — отвечал он, — но я, так и быть, уступлю тебе: дай мне шестьдесят ливров и свою бекешку в придачу, и брюки — твои.
— Неужели ты согласился? — спросил Аксиотис.
— Не сразу. Я предлагал ему пять луидоров и, кроме того, в придачу разорванные синие брюки, а бекешки с бобровым воротником, подаренным мне доктором Чальдини, мне было жаль; но, с другой стороны, думал я, нельзя же мне ходить к Расинам всё в одних и тех же брюках. Вот мы и поменялись... «Смотри же, — сказал он мне, — никому не говори об этом, а то будут надо мной смеяться, что я так дёшево уступил тебе такие брюки...» А они — хоть даром отдай их назад: и коротки, и узки мне, насилу напялил и весь вечер просидел как на иголках, того и гляди, что лопнут.
— Что ж ты не возвратишь их ему? — спросил Педрилло.
— Я предлагал на другой же день. Он отвечал, что рад бы, но что бекешу он продал за бесценок, а мои три луидора потерял. И всё врёт ведь. Я наблюдал за ним и заметил, что во время классов он постоянно жуёт что-нибудь, а иногда достаёт из пюпитра какую-то фляжку и.
нагнувшись под пюпитр, пьёт из неё... Так вот видите ли, друзья мои, какие у нас есть товарищи... Конечно, в краже книг я не могу прямо обвинять ни Лемуана, ни Ремона, но если они способны на такие низости, то, мне кажется, они способны и на эту.
— Нет, — сказал Аксиотис, — я не думаю, чтоб это была шутка Лемуана или Ремона.
— Отчего же? — спросил Педрилло. — Если, пользуясь неопытностью Голицына, они могли так бесстыдно надуть его, то нет ничего невозможного...
— Оттого, — отвечал Аксиотис, прерывая Педрилло, — что Лемуан и Ремон — мелкие, дрянненькие воришки, покражу книг сделал отъявленный, опытный, дерзкий вор.