— Так и ноги мои! — кричит Петрусь.
Он спускает ноги с широкой дубовой скамьи, на которой лежал. Земляной пол греет только в тех пятнах, которые вымалевало на нём горячее солнце. Петрусь раскрывает дверь, и то, что видит за ней, прогоняет сомнения: это же светлица в отцовской хате! Вот до мельчайшего мазка знакомые иконы... Но почему такой лёгкой кажется голова? Проводит по темени рукою — и останавливается там, где шёл. Затем бросается к зеркалу, вмурованному в стену светлицы между двумя окнами.
— Господи! Кто это?
Со сверкающей поверхности смотрит большеглазое привидение. Однако даже без намёка на то, что присуще каждому человеческому лицу: без бровей, без волос надо лбом, даже без век. Голая, как паляница хлеба, голова. Он проводит снова рукою по тому месту, где всегда были кудри, и его снова одолевают сомнения: это сон? Содрогается, завидев чьи-то сверкающие глаза и розовые ленты.
— Петрусь! Сердце моё! Уже поднялся? Босой...
Его обвивают ласковые руки. Так не снятся. Он не спит.
— Галя... А где я?
— Ой, обожди... Сапоги подам... И матушке твоей скажу...
Солнечные лучи уже вылепили на пороге замершую женскую фигуру с тёмным, в тени, лицом, с почти чёрными морщинами.
— Выздоровел, сыну!
Мать припадает к его плечу, а он, уже в сапогах, принесённых Галей, вдруг ощущает в ногах и руках страшную слабость.
— Ничего не помнишь, Петрусь?
Глаза в морщинах — мать очень состарилась.
— Сыну, люди советовали приготовить тебе на смерть рубаху. Такого немощного привезли тебя чумаки. А мы с Галей поили тебя травами.
Знакомая кружка и вправду на столе. Она не снилась.
— Кудри отрастут! — утешает Галя. — Брови тоже... Такая уж болезнь.
— Мне лучше... Зачем слёзы, мама?
— Вот и слёзы, что выздоровел. Смилостивился Бог... Выплакалась я за отцом твоим, так теперь от радости...
— Тато умер? — перехватило Петрусю дыхание.
— Умер, — становится каменным лицо матери. — Уже у Бога он был, когда тебя привезли. Сырая земля ему дверь залегла, окошки залепила...
Петрусь опустился на скамью. Навалилось тёмное липкое забытье. И когда мрак развеивается — снова чувствует на себе нежные руки Гали.
— Петрусь, братику... Полежи ещё.
Отец казался вечным. Пусть уж зограф Опанас... Два года тот хирел. А отец усадил однажды малого сына на коня, без седла, приказал крепко держаться за гриву, послал отвезти в поле деду Свириду капщук с табаком. За первым же оврагом на маленького всадника завистливо глянул пастушок Степан, который уже помогал деду в работе. Хлопцы с тех пор и подружились.
И вот они все на крыльце: мать, Петрусь, Галя... Галя принесла шапку-бырку — под шапкой голова приобретает какую-то весомость.
— А брови дай тебе намалюю! — шутит Галя.
По двору бегает наймит. То к сараям, то к конюшне, то с вилами, то с топором. Посматривает и на мушкет, прислонённый к белой стене.
— Вот, сыну! — вспоминает мать. — Галина бабуня умерла в один день с нашим отцом. Не вынесла позора. Когда-нибудь да возвратится Марко. Я же бабе крест целовала, что за внучкой её пригляжу.
Девушка смотрит на казака. Не видно в её глазах прежнего, почти дикого веселья.
— Петрусь, — подносит мать к глазам вышитый чёрным по красному рукав. — Поп в церкви такое говорил! Швед наступает...
Петрусь вдруг припоминает, что за Днепром оставлены товарищ, брат. Они, может, и врага уже встретили. Дениса били сердюки... Нужно повидать деда Свирида. Он уже пасёт в степи овец. Что посоветует старый?.. А есть и над гетманом власть! Правду говорили знающие люди. Если не пробиться к гетману ни за какую басаринку, то можно ведь пожаловаться царю!
Неожиданная мысль бодрит. Казак смотрит веселей. А в ответ разводит губы Галя. Улыбается и мать сквозь скупые слёзы. Она ещё не догадывается, что сын решил снова уехать. Вот только взглянет на своё малевание в церкви да на ту хатёнку, где столько переговорено с зографом Опанасом... Грешно думать о красках, когда казаку следует браться за саблю.
Мать вздыхает в предчувствии:
— Чернодубцев теперь на панские работы гоняют. Одних нас не трогают. А вот, видишь, мушкет на глазах. Приказываю наймиту не пускать Гузевых слуг во двор. Хвалится Гузь, что силой возьмёт Галю в усадьбу.
Девичьи глаза вспыхивают гневом:
— Сама возьму и выстрелю, пусть только придут! Я казацкая дочь!
— Верно, Галя! — говорит Петрусь, чувствуя, что перед ним прежняя девушка, которую он помнит с малых лет.
Под шум мельничного колеса в голове роятся лёгкие мысли. С одной стороны плотины нет никакого движения, полно густой тины, а с другой — плеск воды, работа, белая пена.
За валами, в полях, видны золотые снопы. Где-то там и мать с Галей да с нанятыми на жатву работниками.
Петрусь тоже собирался в поле, но мать отговорила: выздоравливай...
Медленно двинулся казак по тропинке, намереваясь пройти к отцовской могиле и к могиле зографа Опанаса. Но когда из-за высокой ржи с тугими колосьями показалась белая церковь — не удержал ног, побежал, споткнулся, упал... Поднял глаза — между золотыми крестами носятся острокрылые ласточки, роняя вниз серебряное щебетанье, сверкая ослепительными подкрыльями; совсем низко порхают воробьи; по белой стене ползают чёрные, с синим отливом мухи... И всё это купается в жёлтом свете, всё, как может, радуется ясному солнечному дню!
Поднявшись на ноги, Петрусь повернул не на кладбище, а побежал к браме — не заперто! Прошмыгнул внутрь мимо старого удивлённого сторожа с длинным ключом в руках — уже собирался запирать церковь.
— Петро! — обуяла старика радость. — Так ты уже на ногах? Вот так казак! Хвалю!
За брамой вмиг отрезало толстыми стенами все окружающие звуки. Угасла радость тёплого дня. Темень, краски на стенах, что уже начали проступать в горящем свете, влитом сквозь небольшие зарешеченные окошки... Петрусю, однако, хотелось соединить виденное снаружи с красотою внутреннего убранства церкви. Обрадовавшийся сторож между тем, забыв о ключах, опустился на каменный пол и стал вроде бы хвастаться:
— Стоят твои краски в горшочках, как оставил ты их! А хату маляра Опанаса занимает теперь рабочий люд. Так велит управитель Гузь. Он и над церковью теперь голова. А ты хоть до гетмана достучался, га?
— Нет, дедуню.
— Э, не достучался! То уж такое дело...
— Ничего, добьюсь своего.
В церкви ещё много деревянных лесов. Минуя неприметную дверь, Петрусь невольно нащупал на своём поясе ключ — никто не снял его и во время болезни, — хотел посмотреть на парсуну гетмана, но опомнился.
— Несите краски, дедуню! — крикнул.
Крикнул, а сердце ёкнуло: как можно... Краски...
Разве что попробовать?
На лесах, под самым потолком, в огромном пятне солнечного света, удалось пробыть довольно долго. Первые мазки получились короткими, они не сливались, но кисть и не старалась добиться этого, вопреки наставлениям зографа Опанаса. Нет, парубок малевал иначе. Так, как научился в воображении за последние месяцы. От первого мазка уже что-то задрожало внутри.
Новое малевание утешало и удивляло. Стоит отклонить голову — положенные полоски сливаются в сплошное плетение, очень красивое, без чётких линий. Всё колеблется, меняется, как и живая жизнь. И вот уже из струящихся красок проступают под святыми одеждами до того знакомые тёплые глаза — не то глаза матери, не то Гали, — что рука с кистью останавливается.
Старик снизу прокричал:
— Го-го-го! Живые люди... Обожди-ка... Пришли к тебе...
Двое мальчишек в одинаковых полотняных рубашечках с реденькой вышивкой были подпоясаны красными поясками. Оба казались такими красивыми на тёмном фоне, что захотелось их намалевать. Но они, отдышавшись, в крик:
— Петрусь! А Галю украли! Петрусь!
Вскоре парубок, уже верхом на коне, торчал на дороге за Чернодубом и не знал, куда направиться: то ли домой, то ли на хутор, или в поле, искать возле отар деда Свирида, или в Гадяч, просить помощи у старого Яценка. То, что получилось, показалось невероятным даже после приключений за Днепром. Управитель Гузь сказал с высокого крыльца, положив руку на изогнутую саблю: