«Короче сказать, — писал один из исследователей павловских деяний, — тогдашняя городская и в особенности столичная Россия в упоении блеском и громом побед и всяческих торжеств екатерининского царствования, считая себя необъятной и страшной силой на всём земном шаре, в сущности, была-таки порядочно распущена и разнуздана халатным управлением вельмож-сановников, и это в особенности стало заметно для каждого трезвого и нелицеприятного глаза в последние годы царствования доброй и славной монархии, когда её энергия, неутомимость в государственных трудах и непреклонная воля под гнетом лет уже значительно ослабели.
Павел Петрович, будучи ещё наследником, позабытый и заслонённый от столичного блеска пышными вельможами и временщиками, хорошо видел и понимал в своём гатчинском уединении все расшатавшиеся винты и гайки государственного механизма. В противоположность людям того века он до педантизма был исполнителен, точен и верен своему долгу и обязанностям, прост и неприхотлив в домашнем обиходе, спартански скромен во всех требованиях и удобствах своей жизни и очень религиозен...»
В противоположность эпикурейскому материализму XVIII века этот человек и вправду был идеалист, сочувствовал масонству, склонен был к высшему романтизму, пламенно любил всё то, что носило в себе рыцарский характер. Ложь, притворство, криводушие мгновенно выводили его из себя, тогда он становился беспощадным.
Павел справедлив был даже в политике. Что же мудрёного, если, видя всеобщее разгильдяйство и понимая его причины, он со свойственной ему горячностью принялся, что называется, выбивать клин клином, впадая в противоположную крайность? Так было надобно. Состояние общества того требовало.
Строгость этих требований он применял прежде всего к себе. Вставал между четырьмя и пятью часами утра, обтирался куском льда, поспешно одевался, некоторое время молился, а затем уже выслушивал донесения и отдавал распоряжения относительно домашних дел.
В шесть утра в приёмной в сборе находились те министры и начальники отдельных управлений, у которых подходила очередь для доклада. Первым являлся генерал-прокурор и первый министр граф Безбородко. С ним Павел выходил в приёмную и до восьми выслушивал доклады, на некоторые безотлагательные тут же накладывал резолюцию. В восемь у крыльца стояли санки и осёдланная лошадь. Отпустив министров и сенаторов, он в одном сюртуке, невзирая ни на какую погоду, садился либо в санки, либо верхом и в сопровождении Кутайсова или Обольянинова, или Ростопчина ездил по городу и пустырям. Иногда неожиданно заезжал в казармы какого-либо полка, пробовал солдатскую пищу, осматривал казармы, цейхгаузы и склады. К десяти возвращался во дворец и, несколько обогревшись, выходил к гвардейскому разводу.
Тут со свитой час посвящал воинским экзерцициям. Некоторое время лично принимал челобитные и прошения. В одиннадцать возвращался в свои комнаты. К нему свободно могли приходить все бывшие при разводе не только высшие начальники, но и младшие офицеры. Здесь они находили расставленные столы с закусками и водкою.
Ровно в полдень Павел садился со своим семейством за простой домашний обед, который готовила кухарка-немка. Затем отдыхал и в три пополудни опять садился в санки или на верховую лошадь. С пяти до семи происходил вторичный приём министров с докладами. Затем час он посвящал семейству, детям, а в восемь ужинал и ложился спать.
В девять вечера гауптвахтные караулы высылали рунды с барабанщиками. Били вечернюю зорю. С этого времени во всём городе не должно было гореть ни одной свечи. Уличная жизнь тотчас прекращалась, лавки, ворота и ставни замыкались на болт. Петербуржцы обязаны были спать или, по крайней мере, соблюдать полнейшую тишину и спокойствие.
Перед рассветом гражданские чиновники вереницами пробирались к присутственным местам. Боже избавь, если кто-то опоздает хоть на пять минут. Арест на «съезжей», а то и выключка из службы сразу карали неаккуратного. В пять утра во всех канцеляриях, департаментах и коллегиях на рабочих столах уже горели сальные свечи и трезвые чиновники усердно скрипели гусиными перьями.
На людях сановники, конечно же, восхваляли новые порядки, называли «Ренессансом», «эпохой Возрождения», а между друзьями вздыхали о прежнем приволье и эту же эпоху обзывали «затемнением свыше».
В корне изменилась обстановка в присутствиях. Раньше чиновники торговались с просителями, как на толкучем рынке. Растрёпанная и оборванная чернильная рать наводила ужас на посетителей. «Случалось иногда, что и служители Фемиды без церемонии, и даже без всякого зазрения совести шарили у просителя по карманам и отнимали деньги при весёлом смехе похмельных сотоварищей. Павловская «подтяжка» быстро и резко изменила эти безобразные порядки. Народу было дано право приносить жалобы лично императору. У одного из подъездов Зимнего дворца, в окошке нижнего этажа, постоянно выставлен был ящик для писем на высочайшее имя, и ключ от него находился у самого государя, который лично отмыкал крышку и прочитывал эти бумаги, накладывал резолюции, назначал следствие.
И сколько взяточников, вымогателей, казнокрадов было уволено со службы «без мундира и пенсии» с опубликованием в «Санкт-Петербургских ведомостях» имён и проступков «исключаемых»! Трепет не от стужи, а от страха за место заставлял чиновников ревностней относиться к своим обязанностям. Дельцам волей-неволей пришлось брать полегоньку, с опаскою, дела не затягивать, решать быстро и без волокиты. Недовольных порядками было немало. Зато простой люд в первые дни царствования Павла Петровича встречал его с криками благодарности за удешевление хлеба, соли и мяса, за назначение умеренных податей, отмену рекрутского набора, объявленные во всеуслышание слова: «Я люблю военное дело, но не люблю войны!»
3
Весна 1797 года выдалась ранняя, угарная, точно шаловливый телёнок, выпущенный из зимнего хлева на вольное поле. В начале апреля Нева освободилась ото льда, а к концу месяца вовсе настало лето. Истомившись по теплу и солнцу, кадеты с тоской глядели в окна, преподавателям внимали вполуха, ждали каникул, хотели к маменькам и папенькам, а уж гардемарины вели себя и того хуже — младшие в помыслах уже на учебных судах, старшие, выпускные, готовились к производству в офицерские чины. С мичмана начиналась карьерная иерархия на флоте.
Закончились экзамены по двум десяткам предметов — от Закона Божьего и грамматики до высшей математики и кораблестроения. Принимала их комиссия из бывалых морских волков, пожухлых в министерствах. Одни были глухи, как пни, другие сами давно позабыли науки и вопросы задавали по подсказке, третьи вообще еле держались в креслах от старости, то и дело впадали в глубокий сон, точно в обморок. Кто помоложе, проявлял прыть, но не настолько, чтобы срезать гардемарина, сам государь питал отцовскую слабость к воспитанникам.
Знаменитый Кук печалился, что только в зрелом возрасте начал учиться съёмкам берега, а с геометрией познакомился в тридцать пять лет. Но сколько натворил! А эти ребятки что-то да усвоили, а чего не постигли — в морях догонят, времени-то у них впереди у-ух как много. Словом, никто из высоких проверяющих чинов не изъявлял желания, чтобы получилось, как в библейской пословице: лизнул медку, да помер.
Ещё до экзаменов гардемарины выпускного класса получили у каптенармуса суконный, полотняный, шляпный, галантерейный и кожаный материал, проценты из подъёмных сумм на портного и сапожника, в перерывах между зубрёжкой бегали на примерку и с сильным биением сердца вертелись перед зеркалом, как капризные барышни перед выездом на первый бал. Шинели просили подбивать левантином, на шёлк раскошеливались лишь франты да те, которым позволял это делать широкий и щедрый родительский карман.
Перепрыгивая через две лесенки на третью на пути от портняжки до Корпуса, Фабиан вдруг услышал грозный окрик:
— Гардемарин! Ко мне!
Он оглянулся и увидел высокого офицера в форменном камзоле и епанче с тусклой львиной бляхой. Лицо показалось знакомым, особенно бледность его и узкий, клином, подбородок, но если они и встречались, очень давно. Как положено, Фабиан развернулся, приблизился к офицеру, печатая шаг, чётко выбросил руку к виску, громко и отчётливо назвал имя и звание.