Дядьки поставили лавку пыточную среди залы. Голостенов в помощники призвал того же каптенармуса Власенко, выбрал кошку с узелками на кончиках, чтоб до костей продирало, и стал допытываться: на какие шиши водка куплена, чей кабатчик приказ коменданта Кронштадта нарушил, запрещавший винное и табачное зелье кадетам продавать?
Фабиан решил немым сделаться. Всё одно порки и голодухи не миновать, а товарищей выдать — на всю жизнь посрамление. Хлестал его Голостенов с оттягом, так, чтобы сизо-красные рубцы лесенкой ложились. После Власенко старался клеточку сотворить. Молчал Фабиан, х’рыз зубами край лавки, безмолвными слезами залился, но ни стона, ни крика истязатели от него добиться не могли. Потом спина превратилась в сплошной кровоподтёк, а каптенармус с классным надзирателем звероподобным Голостеновым продолжали изгаляться.
О проступке кадета они доложили «подполковнику» по штату, вроде заместителя директора корпуса по строевой подготовке, в звании капитана I ранга, Николаю Степановичу Фёдорову, человеку тоже чёрствому, малообразованному, не имевшему никакого понятия ни о важности, ни о способах обучения детей и занимавшемуся больше гофмейстерскими счетами, чем прямым делом. На него глядючи, ротные командиры держались тех же правил. Их не трогало, что содержание кадетов было самым бедственным, многие были босы и оборваны, в обучении не существовало никакой методы. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны даже хвастались друг перед другом, кто бесчеловечнее, изощрённее наказывает ослушников. Каждую субботу подавались из классов «ленивые списки», то есть фамилии воспитанников, получивших за неделю какие-нибудь взыскания. Таковых набиралось по сотне и более. И в пыточной зале целый день не прекращался вопль истязаемых.
Когда Голостенов доложил о Беллинсгаузене, Фёдоров наказание ужесточил, однако заметил, чтоб не забивали «до беспамятства».
Как ни горели спина и ягодицы, как ни солона была кровь во рту, как ни холодна была вода, которой дядьки окатывали из шайки, Фабиан продолжал молчать. Чтобы заглушить боль, он старался думать о чём-нибудь другом, хорошем, но к недоумению своему обнаружил, что хорошего-то мало было в его прошедшей жизни, кроме Рангоплей и моря. Тогда он начинал вспоминать гостовское «Искусство военных флотов» в переложении Ивана Логиновича Голенищева-Кутузова, больше в Петербурге пребывавшего по многим своим должностям. Книга трактовала все виды «морских эволюций, сиречь движений, которые флот для приведения в порядок и надлежащее положение делает, дабы на неприятеля нападать или самому с лучшею пользой обороняться». «Слово «эволюция», — пояснял Голенищев-Кутузов, — взято у сухопутной армии, где эволюциями именуются различные движения, которые делают эскадроны или батальоны для принятия желаемого вида и положения...»
Сквозь горячечный бред он твердил морские термины: «Румб есть каждый из тридцати двух пунктов компаса... Курс — линия компаса, по которой корабль правит... Ветр — прямая линия, по коей он дует... Линия бейдевинда — линия восхождения корабля против ветра... Фордевинд — когда ветер в корму дует... Господи! Неужто корпус создавали только для того, чтобы измываться над отроками, кто к службе Отечеству готовится?!»
На том и оборвались мысли... Спихивали его со скамьи и за ноги уволакивали в прихожую, набросив нагольный тулуп, чтоб на каменном полу не простыл...
Кто сказал, что детское сердце отходчивое? Может, у кого-то такое и есть, только не у маленького Беллинсгаузена. Никаких признаний не добились у него ни каптенармус Власенко, ни наставник Голостенов, ни сам Фёдоров, который однажды, присутствуя при экзекуции, вскричал, не выдержав:
— Да ты хоть прощения спроси, дьяволёнок!
А у мальчика будто язык и впрямь отнялся. Он молчал. Так и выпихнули его из пыточной. Правда, год спустя при переводе в следующий класс приписали: «К учению прилежен, но в поведении дерзок».
Кузнецов от хвори своей наконец отошёл. В классе появился в отутюженном и вычищенном сюртуке, встретился с потухшими глазами Фабиана, подмигнул незаметно, мол, крепись, перемелется — мука будет, и начал вести свой урок как всегда вдохновенно, с шутками и прибавлениями, яркими и доходчивыми.
Иван Васильевич, познавший горести сиротства и тяжесть подневольного своего положения, оставался душевно добрым, скромным и лёгким. Он мог прощать[7].
А вот мальчик Фабиан Беллинсгаузен затаил на лихоимца Власенко-Корсара злобу немилосердную, не прощающую, не христианскую, более злую и страшную, чем на Голостенова — надзиратель на то и поставлен, чтоб кошкой да плетью махать. Бог с ним, можно смириться. Но Корсар, дай срок, ещё напляшется. В свой план посвящать он ни Луку Богдановича, ни Дурасовых не захотел. Зачем товарищей ещё одному риску подвергать? Сам задумал, сам и исполнит.
Фабиан протирал рукава на столах, отполированных локтями своих предшественников, проделывал строевые экзерциции на плацу, отбитому башмаками сотен кадет, видел стены, по которым скользили взоры давних учеников. Если бы камни умели говорить!
Осуществлению мести предшествовал опыт, проделанный в физической лаборатории корпуса. Два гусиных пера, соединённых в основании, Фабиан нанизал на иглу с суровой ниткой и понёс на некоторое расстояние к свече. Тёплый воздух, шедший от огня, начинал раскручивать перья с ускоряющей скоростью, гнать тепло обратно. Следовательно, сей скромный предмет может и должен произвести желаемый эффект и будет исправно исполнять свою работу до тех пор, пока предмет не удалить.
В тёмную, пуржистую ночь, когда не только караульные, а сторожевые собаки в конуры попрятались, Фабиан проник к флигелю, где квартировал Корсар, приставил примеченную ещё днём лестницу к торцу дома, взобрался на крышу, дополз до печной трубы и спустил туда прутик от сырой ольхи, к центру которого была привязана крепкая нить со знакомыми гусиными перьями, коими при писании пользовались. Перья с прутиком легко ушли в обросший сажей зев трубы. Изогнутый прутик там выпрямился и упёрся в кирпичные стенки дымохода.
Тем же путём, загребая следы снегом, Фабиан вернулся к лестнице, спустился вниз, отнёс лестницу на место и незамеченным прошёл в камору, развесив сушить свою одёжку у печи вместе с сюртуками других.
За окном сыпал и сыпал снег, ярилась вьюга, может, последняя в этой бесконечной зиме. Мальчик улёгся на свою кровать с двумя тюфяками — снизу соломенным, сверху волосяным, закрылся одеялом с фланелевой простыней, надышал тепла поболе и молитву не успел до конца сотворить — забылся безмятежным, праведным сном.
Высыпав на Котлин весь снежный заряд, непогодь к рассвету унялась, разогнала тучи. Багряное солнышко уже поднялось по чистой синеве. Заиграл бриллиантовыми блестками нежнейший снежок, белые дымные столбы вытянулись к небу, будто колонны из греческого мрамора, в воздухе запахло воскресными пирогами и булками.
По случаю Вербного воскресенья, Входа Господня в Иерусалим, Благовещения Пресвятой Богородицы барабаны прогремели подъём на час позже. Выспавшиеся кадеты в предчувствии свободного и сытого дня, по пояс раздетые, выскакивали во двор, валялись в пушистом снегу, устраивали свалки, растирались жёсткой холстиной — и вдруг какая-то смутная тревога пробежала по толпе.
— Братцы! Корсар горит! — раздался чей-то ликующий крик.
Все бросились к флигелю каптенармуса и выпучили глаза от любопытства и изумления. Окутанный дымом флигель курился, как пушечная граната, готовая вот-вот взорваться. Из окон, щелей, отдушин на крыше и в подполе, клубясь тайфуном, вывинчивался густой матёрый дым. Такой бывает только от смолистых сосновых комлей, просушенных дров, ими топились лишь адмиральские печи.
С нутряным воем, точно рожающая телка, жена Корсара — рябая и вихлястая Марфа, которую почему-то звали Аттилой, в ночной рубахе из солдатской фланели врывалась в настежь распахнутые двери и выволакивала оттуда скрутки выделанного хрома, связки сафроновских подмёток к башмакам, тюки непользованного белья, стянутого бечёвкой, с бирками интендантского ведомства, швыряла в снег и кидалась за новой поклажей. Сам Корсар с разъеденными дымом глазами пыжился выпереть огромный барский комод орехового дерева с множеством секретных задвижек и ящиков, в которых скопилось немало звонкого добра.