Как только Анастасия Романовна вступала сюда, в этот тихий приют, ей представлялись в розовом свете картины прошлого и иногда до того явственно, что, казалось, сейчас выглянет из-за кустарника этот дерзкий Лукьяшка, опустится на колени и начнёт шептать безумные речи. Как поступить в таком случае? Призвать людей? Сохрани Господи! Это означало, что она сама отправила бы своего любимого друга в пыточную избу, на верную смерть. От одной такой мысли Анастасию Романовну начинала бить лихорадочная дрожь.
Есть же, однако, средства от сатанинских наваждений?! Проще всего забросить беседку и не вступать в неё ногой. Но разве мысли можно забросить? Можно, конечно, приходить сюда только с детьми. Но их няни по молодости болтливы и непременно разнесут по всему дворцу, что-де царица здесь задумывается и заслушивается птичек певчих до того, что не замечает своих слёз. Остаётся только читать прилежно, чтобы и дети, и няни слышали кое-что подходящее из «Домостроя» Сильвестра.
Обычно царицын шалаш оглашался звонким детским смехом и шумливой вознёй детей в послеполуденные часы, когда в саду провевало тёплыми и душистыми струйками. На этот раз царица пригрозила детям, чтобы они не шумели, а няням велено быть внимательными и приглядывать за детьми. Правда, им было ещё рано вникать в заповеди «Домостроя», но в их распоряжении здесь находились и целые короба с игрушками.
Вдруг деревья и кусты зашумели, точно желали обратить внимание на надвинувшуюся грозовую тучу. Няням было тотчас же приказано увести детей, а маме сказать, чтобы она не беспокоилась, гроза сейчас минует, да она и вовсе не страшна.
Оставшись одна, царица вновь принялась решать загадку, когда же она была счастливее — прежде или теперь? Вспомнилась ей такая же гроза, застигшая её в конце сада князя Сицкого! Тогда, откуда ни возьмись, появился Лукьяш и, несмотря на её сопротивление, поднял её на руки, понёс и уже бережно опустил на крылечке под навесом. Кажется, он осмотрелся вокруг и поцеловал её. Ну, да ведь он озорник.
Порывистый ветер Бог знает, что выделывал теперь; даже толстые липы трещали и ломились, а кустарники прилегали плашмя к земле. Царица пожалела, что она не ушла вместе с детьми. Сердце её то билось часто-часто, то замирало точно в ожидании близкой опасности. Оно чуяло, что за этим кустом сирени скрывается человек. И действительно, порыв ветра раздвинул густую листву, и царица увидела Лукьяшу. Ему оставалось только повиниться перед ней.
— Прости, царица, — произнёс он, вступив в шалаш, — не совладал я со своим сердцем. Хотелось хоть уголком глаза взглянуть на тебя, прости.
И он опустился на колени.
— Оставь, уйди, увидят! — настойчиво просила Анастасия Романовна, отстраняя свои колени от его безумных поцелуев. — Тебе — дыба, а мне монастырь! Христом Богом прошу тебя вспомнить, что я царица, а не Настя Захарьина. Что мне сделать, чтобы я была ненавистна тебе, научи! Господи, вразуми его и... уйди, а то маму позову.
— Зови кого хочешь, пусть меня ведут на дыбу, на угли; пусть выпустят из меня всю кровь по капле, переломают руки, ноги...
Анастасии Романовне удалось, однако, освободиться от безумца; она поспешно вышла из убежища и, несмотря на ливень, побежала к дому. Навстречу ей с плащом в руках уже торопилась мама. Нужно было торопиться, молнии срывались и падали и вблизи, и вдали. Разумеется, мама понимала, что её дитя взволнованная жестокой погодой. В шалаше остались накидка царицы и, главное, её рукоделье. За ним-то и побежала мама.
И о ужас!
Она заметила, что от шалаша пробирался сторонкой Семиткин. В беседке было пусто. Он, очевидно, захватил и накидку царицы, и её рукоделье. Для чего? Мама погналась за ним и строго потребовала отдать ей царицыны вещи. Он вздумал было отнекиваться, но костлявые руки старушки были неподатливы. Семиткину пришлось уступить, иначе он познакомился бы с занесённым уже костылём царициной благодетельницы.
Мама подробно рассказала дитятке-царице о своей встрече с Семиткиным, который пробрался к шалашу, несомненно, с намерением что-то подстроить. Какой глупый! Что он мог там видеть — как играли деточки в ладошки! Увы, Анастасия Романовна, жалея Лукьяша, предпочла скрыть от мамы его дерзкое появление и преступные поцелуи, хотя бы и коленей. Но то, что высмотрел Семиткин, должно было повести к большому несчастью.
— Всё, что ты рассказала, передай Лукьяшу, — попросила царица. — Ему необходимо это знать, может быть, и сама жизнь его на волоске висит. Христом Богом молю тебя, позови его сегодня же и скажи от моего имени, чтобы он забыл дорогу к моему убежищу. Семиткин не простит ему стародавнюю обиду; ведь половина вырванной бороды не зарастает. Пойди сейчас позови Лукьяша и скажи: жди. дескать, беды от Семиткина. Ах, несчастный, мне его жалко!
— Да кого жалко-то?
— Лукьяша! Послали бы его хотя на войну, всё же лучше.
Мама чувствовала, что царица что-то не договаривает, но расспрашивать не посмела. Дитя-то она дитя малое, а всё же царица. Пусть скажет, когда сама захочет.
Шалаш царицы очень понравился Иоанну Васильевичу. Он велел даже поставить вышку, чтобы прямым ходом сообщалась с шалашом. На вышке он чувствовал себя как бы обладателем вселенной; по крайней мере всё Московское царство было у его ног. Нередко он жаловал сюда с молитвенником и чётками, которые не мешали ему предаваться приятным мыслям. Мама поставила сюда стеклянный бочонок — подарок голландцев — с крепким мёдом, изготовленным Касьяном Перебиркиным.
— Вот уже сколько лет мы живём с тобой в миру и согласии, а ты ни разу ничего не попросила для себя, — сказал однажды царице Иоанн Васильевич в её беседке. — Для царя Московского нет ничего недоступного. Глупые ливонцы, быть им на верёвочке, да жаль, мои воины плохо орудуют да ганза мешает торговле Руси с западными царствами, а всё же я пошевельну пальцем и целые корабли навезут тебе жемчугов, узорья, парчи, ожерелок. По одному твоему слову я разорю Ливонский орден, заключу мир с Швецией, пощажу крымского хана, предоставлю тебе в услужение целые толпы кабардинок черноволосых. Ну, сказывай, чем тебя потешить. Ты ведь супруга царя Иоанна Васильевича, а не новгородская посадница, не ганзейская купчиха...
— Просьбы у меня превеликие. Перво-наперво запрети заглядывать в этот уголок Малюте, Семиткину и их шпионам. Жене московского царя оскорбительна их слежка. Если за мной, за твоей любой, подсматривать, так правильнее сослать меня в монастырь...
— А они подсматривают?
— Да вот гляди сам. Вот за тем кустом сирени я вижу подлую рожу Семиткина. Всегда, когда он появляется, в воздухе пахнет кровью. Ведь это может отразиться на наших детках. Прогони его, прогони!
Иоанн Васильевич схватил свой посох и торопливо направился к тому месту, где, как казалось Анастасии Романовне, прятался Семиткин. И он действительно там прятался и только вовремя упал на колени, иначе железный наконечник посоха дал бы ему понять, как велик царский гнев. В страхе и трепете Семиткин бормотал:
— Мы, Государь, заботимся о твоей и царицы безопасности. Сад велик, а злющего народа не перечесть. Намедни гляжу, а твой рында Лукьяш идёт сюда смелой поступью, как повелишь?
— Чтобы и духа вашего здесь не было, не то сами узнаете, как приятно висеть на дыбе.
— Слово, Государь, твоё — великий для нас закон. Прикажешь на дыбу, сам завяжу себе руки, а только запрети и злодеям, что умышляют против твоей чести...
— Сгинь, пропади! — вскричал Иоанн Васильевич и взмахнул своим жезлом, но Семиткин вовремя уклонился от удара и сгинул, пропал, только полукафтанье его мелькало между кустарниками.
Иоанн Васильевич был очень доволен, что проявил свою волю во всём её объёме. В царицыну беседку он возвратился сияющим, точно совершил подвиг.
— Не покажется больше сюда его пёсья морда; наговаривал он что-то про рынду Лукьяша, да я и сам побоялся хватить в висок этого палача. Что делать! Без палачей мне не обойтись. На боярских сходках только и твердят — лютый, да лютый. Бояр подслушивают холопы, а от них и вся Москва твердит: лютый да грозный!