70 И подголовок свиньи копченой с разрезанным ухом,
Чтобы сыночек твой, мот, потрохов нажравшись гусиных,
Похоть свою услаждал, когда разгорятся в нем страсти,
Знатную девку обняв? А я-то пускай превращаюсь
В остов, когда у него, как у по´пы[207], отращено брюхо?
Душу корысти продай, торгуй и рыскай повсюду
По свету ты; и никто ловчей тебя каппадокийцев
Тучных не хлопает пусть, на высоком стоящих помосте[208].
Свой ты удвой капитал. — «Да он втрое, он вчетверо, даже
Вдесятеро наслоён; отметь, где конец положить мне».
80 Вот и нашелся, Хрисипп, твоего завершитель сорита[209].
Сенека
Сатира на смерть императора Клавдия
{4}
Хочется мне поведать о том, что свершилось на небесах за три дня до октябрьских ид
[210], в новый год, в начале благодатнейшего века. Ни обиды, ни лести никакой я не допущу. Это — правда. Спросите меня, откуда я все это знаю, так прежде всего, коль я не захочу, — не отвечу. Кто может меня заставить?
Я знаю, что получил свободу с того самого дня, как преставился тот, на ком оправдалась поговорка: «Родись либо царем, либо дураком». А захочется мне ответить — скажу, что´ придет в голову. Когда это видано, чтобы приводили к присяге историка? А уж если надо будет на кого сослаться, так спросите у того, кто видел, как уходила на небеса Друзилла; он-то вам и расскажет, что видел, как отправлялся в путь Клавдий, «шагами нетвердыми идя». Хочет — не хочет, а уж придется ему видеть, что´ свершается на небесах: он ведь смотритель Аппиевой дороги, а по ней, сам знаешь, отправлялись к богам и Божественный Август и Тиберий Цезарь. Спроси ты его с глазу на глаз — он тебе все расскажет; при всех — ни словом не обмолвится. Ведь с тех пор как присягнул он в сенате, что своими глазами видел, как возносилась на небо Друзилла, и такому его благовествованию никто не поверил, он торжественно зарекся ни о чем не доносить, пускай хоть на самой середине рынка убьют при нем человека. Так вот, что´ я от него слышал, то слово в слово и передаю, пусть он будет здоров и счастлив.
Феб уже путь сократил от восхода тогда до заката
Солнца, и темного сна длиннее часы вырастали;
Победоносно свое умножала Кинфия царство,
И обрывала зима безобразная сладкие яства
Осени пышной уже, и у Вакха, впадавшего в дряхлость,
Редкие гроздья срывал запоздалый тогда виноградарь.
Проще, пожалуй, сказать: был октябрь месяц, и три дня оставалось до октябрьских ид. Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы; впрочем, случилось это так часу в шестом, в седьмом. «Экая деревенщина! — говоришь ты. — Все поэты не то что восходы и закаты описывают, а и самого полудня не оставляют в покое, а ты пренебрегаешь таким добрым часом!»
Уж половину пути отмерил Феб колесницей;
К ночи склоняясь, рукой сотрясал он усталою вожжи,
И по наклонной стезе низводил он закатное солнце.
Клавдий был уже при последнем издыхании, а скончаться никак не мог. Тогда Меркурий, который всегда наслаждался его талантом, отвел в сторонку одну из парок и говорит ей: «До каких же это пор, зловредная ты женщина, будет у тебя корчиться этот несчастный? Неужто не будет конца его мукам? Вот уже шестьдесят четвертый год, что он задыхается. Что за зуб у тебя на него и на государство? Дай ты в кои-то веки не соврать звездочетам: с тех пор, как он стал править, они что ни год, что ни месяц его хоронят. Впрочем, удивительного нет, коль они ошибаются, и никто не знает, когда наступит его час: всегда его считали безродным. Делай свое дело:
Смерти предай; во дворце пусть лучший царит опустелом».
«А я-то, — говорит Клото, — хотела ему малость надбавить веку, чтобы успел он и остальным, которые все наперечет, пожаловать гражданство. (А он ведь решил увидеть в тогах[211] всех — и греков, и галлов, и испанцев, и британцев.) Но если уж угодно будет хоть несколько иноземцев оставить на племя и ты приказываешь, так будь по-твоему». Тут открывает она ящичек и достает три веретенца: одно — Авгурина, другое — Бабы и третье — Клавдия. «Вот этим троим, — говорит она, — я прикажу в этом году умереть одному за другим и не отпущу его без свиты: невместно тому, кто привык видеть столько тысяч людей и за собой, и перед собой, и около себя, остаться вдруг одному. Покамест довольно с него и этих приятелей».
Молвила это она и, смотав свою гнусную пряжу,
Жизни дурацкой царя, наконец, оборвала теченье.
А уж Лахеса, собрав волоса, украсивши кудри
И пиэрийским чело и локоны лавром венчая,
Светлую прясть начала из руна белоснежного нитку.
И под счастливой рукой потянулась из этой кудели
С новой окраскою нить. Изумляются сестры работе:
Обыкновенная шерсть дорогим отливает металлом,
И золотые века нисходят по нитке прекрасной.
Нет их усердью конца: сучат благодатную пряжу,
Пригоршни полня себе и работе радуясь, сестры.
Спорится дело само, и без всяких при этом усилий
Мягкая сходит у них с веретен крутящихся нитка;
Годы Тифона уже побеждают и Нестора годы.
Пением тешит их Феб и, грядущему радуясь живо,
То прикоснется к струнам, то работе сестер помогает.
Пенью внимают они и тягость труда забывают.
И, увлекаясь игрой на кифаре и братнею песней,
Больше, чем надо, они напряли руками: людскую
Долю похвальный их труд миновал. «Не скупитеся, парки,—
Феб говорит им, — пусть срок побеждает, положенный смертным,
Тот, кто подобен лицом, кто подобен мне красотою,
Не уступающий мне поэт и певец. Благодатный
Век он измученным даст и законов молчанье нарушит.
Как Светоносец, когда разгоняет бегущие звезды,
Или как Геспер, восход вечерних звезд предваряя,
Иль как в румяной Заре, рассеявшей тени ночные
И зарождающей день, появляется яркое Солнце,
Мир озаряя и в путь из ворот выводя колесницу, —
Так должен Цезарь взойти, таким увидит Нерона
Скоро весь Рим. Его лик озаряет все отсветом ярким,
И заливает волна кудрей его светлую выю».
Это Аполлон. А Лахеса, которая и сама увлеклась этим исключительным красавцем, напряла полные пригоршни и дарует от себя многие лета Нерону. Клавдию же все приказывают убраться
Из дома подобру и поздорову вон[212].