Сеню не любили женщины. Это можно было объяснить простыми причинами: нескладное худое тело, длинные руки с большими кистями, большой рот, да еще эта несносная манера одеваться в мятое и нестираное тряпье отпугивали от него, но сам Сеня видел в этом факте проклятье, чуть ли не запрет свыше, начальственное указание, чтобы искусить дух и заставить отречься от избранного пути. Чумаков не разубеждал Сеню, только исподволь, беседуя с ним на разные темы, касался и этой, почти запретной, показывая на примерах, что многие великие люди хоть и были несчастны в любви, но для них она всегда служила непреходящим источником вдохновения, и, кроме того, смиряться с судьбой недостойно мужчины, нужно идти наперекор, бестрепетно отводить от себя указующий перст и, если придется, драться до последнего.
В межсезонье Сеня придумывал себе какое-нибудь кустарное занятие: то отливал маски из гипса, то резал по дереву, то пытался заняться литьем по металлу — всем тем, что могло бы прокормить его, или, вернее, занять досуг, потому что продавать свою продукцию он не умел, ссылаясь на врожденную неприязнь к торгашеству и наживе. При этом он придавал лицу гордое выражение и кичливо выпячивал нижнюю губу. Чумаков, посмеиваясь, похлопывал его по плечу, забирал маски и, смиряя гордыню, предлагал знакомым за умеренную плату. Деньги Сене он не отдавал, а прятал в потайном месте — между страниц какой-нибудь книги. Их собирали на памятник Сениному отцу, трагически погибшему лет десять назад. Сеня часто вспоминал о нем и плакал пьяными слезами, говоря, что его жизнь сложилась бы иначе, если бы отец был жив. Это, впрочем, не мешало ему упорно искать спрятанные деньги, находить их и тут же пропивать. Чумаков вздыхал укоризненно, менял тайник, и все шло своим чередом.
Чумаков прекрасно знал, что все это: и кустарные поделки, и летняя халтура — имеет мало общего с искусством; он доставал холсты, покупал краски и кисти, сам сколачивал подрамники и, беря Сеню за шкирку, как кутенка, силком заставлял работать.
— Мне не работается! — кричал Сеня, отбрыкиваясь. — У меня застой!
— Сказал бы я, где у тебя застой! — рычал Чумаков.
— У меня нет идеи! Нет натуры! Нет вдохновения!
— Нет, так будет! — утверждал Чумаков, всучивая Сене уголек, и садился напротив. — Пиши! Меня пиши!
Сеня ерепенился, бросался тюбиками, но, усмиренный, постепенно втягивался в работу и мстил Чумакову, изображая его то лысым и усатым, то в дурацкой шляпе с пером и в клетчатой юбке. Чумаков одобрительно хмыкал и подзадоривал Сеню обидными словами. Таких портретов, не похожих один на другой, скопилось довольно много. Чумаков заводил знакомства с художниками, показывал холсты, горячо доказывал, что это — явление, и всеми силами пытался протащить хоть один портрет на какую-нибудь выставку. А там, думалось ему, все должно пойти гладко.
Остальные члены «семьи» относились к Сене по-разному. Ольга — благосклонно и терпеливо, дедушка — безразлично, Петя — враждебно, а говорящий скворец изводил его научными рассуждениями о вреде алкоголя, подслушанными в передаче «Здоровье».
— Запеку в тесте и сожру! — угрожал Сеня скворцу.
Тот истошно мяукал и заводил новую пластинку — плохо поставленным меццо-сопрано пел:
— Я пью, мне все мало, уж пьяная стала… — да еще при этом лихо пританцовывал.
Сеня в отместку придумывал все новые гастрономические рецепты, где мясо скворца было основным компонентом, птица не унывала и кричала Сене, просовывая голову сквозь прутья:
— Мазила-горилла! Псих-одиночка! Алкашик-таракашек!
Дуэль заканчивалась капитуляцией Сени. Он задабривал скворца чем-нибудь вкусным, тот легко шел на компромисс, а то и резко менял свое прежнее мнение.
— Пить вино полезно, — изрекал он дикторским голосом, — сброженный сок из солнечных ягод продлевает жизнь, просветляет голову и очищает кровь. — А заканчивал фразу фривольным тоном: — Угостите вином, господинчик, не пожалеете, — и при этом зазывно смеялся.
Его никто не учил говорить, великий учитель и воспитатель — современное телевидение — с утра до вечера вдалбливало в маленькую птичью голову необъятную информацию. Все обо всем.
Сене было труднее. Он рос в таежном селе еще до появления там антенн на крышах, и все необходимое получал традиционным путем — через собственные ошибки. Так же, как и Чумаков.
ВИКТОРИЯ
Город был такой большой, что даже времена года наступали неодновременно в разных концах его. Если, к примеру, в районе, где жил Чумаков, еще не сошел снег, то в больничном парке, куда он добирался на работу, начинали набухать почки на тополях и кое-где проклевывались первые ростки мятлика и сурепки. То же самое происходило с погодой и сейчас: из тихой снежной зимы с заиндевелыми деревьями и глубокими чистыми сугробами Чумаков медленно передвигался в промышленную зону города, где вдоль широких проспектов дул сырой холодный ветер, почерневший снег плотно лежал на асфальте, а дым заводских труб приближал к земле и без того низкое утреннее небо.
Он любил свой город и никогда не согласился бы променять его на любой другой, хоть самый расчудесный. Дело было не в том, что он здесь родился и прожил всю жизнь, и не в том, что могилы родителей, огороженные общей оградкой, были здесь же — на старом кладбище. Весь образ жизни, присущий этому городу, тайга, подступавшая к окраинам, большая река были любимы Чумаковым, и он, не суетясь напрасно, не желал искать от добра добра, если и здесь хорошо.
Даже этот неуютный проспект, продуваемый дымными ветрами, нравился ему хотя бы потому, что уже двадцать лет, пересаживаясь с автобуса на автобус, он проезжает его от начала до конца почти ежедневно — то на работу, то с работы. Впрочем, был период, когда Чумаков этот же путь проделывал на своей машине. С тех пор прошло немало времени, и он старался не вспоминать о днях, когда и сам жил «нормальной» жизнью, в которой было место и жене, и сыну. Ну и было, ну и прошло, жизнь есть жизнь, все меняется и не всегда в лучшую сторону.
Да, не всегда. И эта простая истина порой нелегко дается, ибо путь свой по жизни привычно видишь, как медленное, но неуклонное движение вверх, а когда начинается сдвиг и заранее рассчитанная на многие годы вперед траектория вдруг ломается, превращается в пологую линию, а потом круто падает вниз, то не у каждого найдется достаточно мужества и силы, чтобы вовремя успеть затормозить падение, упасть, не разбиться, выжить и начать жить сначала.
Чумаков рос, как все, и был человеком нормальным, то есть безотчетно верящим в свое будущее счастье, непременную удачу и добрую судьбу. На последнем курсе института он подружился с однокурсницей, все было чудесно, и казалось, что впереди долгие радостные годы, уютный дом, наполненный голосами детей, любимая работа, любящая жена и прочее, прочее, что грезится в юные годы, когда желаемое так часто принимаешь за действительное и не веришь в близость неизбежной беды.
Ну да, они поженились, была шумная свадьба в кафе, однокурсники подарили им недорогой сервиз и новенькую подкову — символ семейного уюта и благополучия. Они стали жить у родителей жены, в двухкомнатной квартире им выделили комнату, Чумаков устроился на работу в столовую ночным сторожем, ибо стипендия невелика, а зависеть от чужих людей он никогда не любил.
Так они и остались чужими людьми — невзлюбившая его с самого начала мать жены, то бишь теща, молчаливый тесть, равнодушный ко всему, кроме футбольных матчей и стакана вина перед ужином, и жена — такая же, как и сам Чумаков, молодая, и так же наполненная иллюзиями о безоблачном счастье.
Ссоры начались как-то незаметно и не предвещали разрыва, просто был последний курс, экзамены, выпускной вечер, хлопоты с распределением, ночные дежурства через сутки в столовой, а потом уже — клиника, куда попал Чумаков и с головой ушел в то, что он считал главным в своей жизни, — в хирургию. Он приходил уставший, жена работала на более скромном месте — участковым педиатром, но также уставала от дневной беготни, и, как знать, быть может, первое испытание на прочность они просто не выдержали и сдались быстро и покорно, как обреченные на казнь.