Через день Оленев увидел Титова в коридоре клиники, Титов сидел на скамье рядом с профессором, и лицо его, краснее обычного, было настолько растерянно, что Юра сразу догадался — это и есть обещанный финиш. Ему сказали, что у Титова нашли опухоль легких. Тот, мол, узнал об этом и, напуганный, выбитый из колеи, никак не мог найти для себя те спокойные, чуть насмешливые слова утешения, которые сотни раз говорил безнадежным больным. По-видимому, сейчас эти слова говорил ему профессор, и Титов, зная, что это ложь, все же пытался поверить им, обмануться несуществующей надеждой, чтобы не очутиться в полном одиночестве приговоренного к смерти.
Больше Титова никто не видел. Оперироваться в своей больнице он отказался, уехал в другой город, и через месяц пришла весть о его смерти. Опухоль оказалась запущенной, и после операции он протянул недолго.
На планерке профессор тихим голосом известил об этом хирургов, все встали, промолчали, никто в этот день не вспоминал причуды Титова, но жалели его не старые еще годы, диссертацию, защищенную незадолго перед этим, и лишь Юра в душе усмехался и пожелал искренне, чтобы Ванюшка успел найти свою тайну в оставшиеся пять лет без его помощи.
Первые дни работы в клинике так и связались у него неразрывно с коротким визгом косы, срезающей сочную траву, широким размахом загорелых рук, с толстогубой и косоватой усмешкой, с каплями пота на некрасивом лице. С тех пор, слыша запах гибнущей, высыхающей травы, Юра неизменно вспоминал Философский Камень, Ванюшку, Титова, возникшего в те годы перед ним в облике чудаковатого хирурга.
Постепенно о Титове забывали, только иногда, в разгар сенокоса, когда разнотравье заполоняло больничный парк, кто-нибудь и говорил: «Эх, Титова нет! Трава пропадает!» Но никто не смеялся, разве что улыбался виноватой улыбкой и заводил разговор на другую тему.
4
Через пять лет мир перевернулся вверх ногами. А до этого лишь предощущение невероятного не оставляло Оленева. То и дело из угла комнаты доносился шорох, чей-то приглушенный смех, запах хорошего чая щекотал ноздри, иногда пропадали вещи, а на их месте появлялись новые, малопригодные для нормальной человеческой жизни. То это был Утюг для тараканов, то Гравитационная батарейка для карманного холодильника, то Рояль для молочных бутылок, то Крокодильская форточка с герметичным шлюзом и еще сотни других, таких же. Юра потихоньку выбрасывал их в мусоропровод или отдавал дочке для игр.
Он хорошо понимал, что все это — и способности к усвоению знаний, и странные предметы — лишь подготовка к тому, что должно произойти с ним, тренаж, лишний способ убедиться, что он сможет справиться с невероятным заданием. Ему сознательно выворачивали мозги наизнанку, приучали к иной логике, к иному порядку вещей, причин и следствий.
А когда мир вздыбился, горизонт встал вертикально; когда дочка стала исчезать и, блуждая по времени, то и дело возвращаться и начинать жить сначала; когда жена из обычной женщины превратилась в вечную путешественницу, собирательницу невероятных сувениров; когда отец начал медленно уходить в сторону детства, а теща взгромоздилась в перевернутое кресло телескопа, тогда-то Оленев понял до конца, что все предыдущие двадцать лет уже работал на Ванюшку, и он стал Искателем, и этот тайный титул определил всю его судьбу.
И судьбу его близких…
Он продолжал работать там же и тем же, нимало не стремясь подняться по социальной лесенке, с усмешкой наблюдая страсти и суету, царившие в отделении реанимации. Он был обыкновенным врачом, зауряднейшим человеком, невзрачной наружности, несколько сонным и вялым. Он не вмешивался в споры и разговоры, не утихавшие в ординаторской, а предпочитал уткнуться в какую-нибудь книгу и спокойно ждать ту нежданную минуту, когда понадобится до предела напрячь свои силы, а это в реанимации случалось более чем часто.
Такая уж работа. То пусто, то густо. То можно сидеть в покойном кресле, прихлебывать чай, листать ученую книжку, то сразу, напружинив волю и ум, мгновенно переключаться, если привозили тяжелого больного или кто-нибудь в огромной больнице требовал его вмешательства, помощи реаниматолога и надо было успевать укладываться в считанные секунды, не совершая ни одной ошибки, ни одного промаха, ибо каждый из них мог стоить жизни человека.
У Оленева не было врагов. Не было завистников, потому что он никому не мешал, не было недоброжелателей, ибо он никому не переходил дорогу и ни с кем не вступал в конфликт. К нему относились ровно, спокойно, подчас чуть насмешливо, могли без желания обидеть, запросто хлопнуть по плечу и пригласить на кружку пива. Он никому не отказывал, отшучивался и со всеми сохранял добрые дружеские отношения. В самом отделении он более близко сошелся с Веселовым — неутомимым остряком, а среди хирургов выделял Чумакова — человека странной и несчастной судьбы, посвятившего свою жизнь помощи чужим людям.
Помочь, спасти, отдать последнюю рубаху — в этом был весь Чумаков, ранимый, совестливый до острой боли, вечный вдовец, создатель-бесконечных теорий «новой семьи», все время проверяющий их на собственной шкуре. Страдающий, конфликтующий, не нашедший точки равновесия, он привлекал Оленева незапятнанностью души, яростной самоотреченностью и бескорыстной любовью к одиноким несчастным людям. Чумаков был лет на десять старше Оленева, но от этого их дружба нисколько не страдала. Быть может, потому и тянулся Юра к нему, что подсознательно различал в Чумакове черты, утерянные им самим, изъятые у него, как непроявленный негатив иной, непохожей на эту, судьбы.
Когда Оленев пришел работать в клинику, Чумаков успел отработать там десяток лет, был заведующим отделением, и, пожалуй, лучшим хирургом. Больница была клиническая, а это означало, что на ее базе располагались кафедры института со своей иерархией, со своими правилами и законами. В хирургии главенствовал профессор Костяновский, и Чумаков вечно конфликтовал с ним, не сходился ни в чем, в глаза и за глаза ругая его на чем свет стоит. Оленев выслушивал горячие исповеди Чумакова, иронически осаживал его, когда тот слишком уж зарывался, но взаимная вражда между профессором и Чумаковым не прекращалась.
До того самого дня, когда Костяновский получил звание члена-корреспондента и ушел в новый НИИ заведовать научной работой.
Чумаков вздохнул свободно. Оленев тут же заметил, что все равно пришел другой профессор, а так как у Чумакова аллергия ко всем работникам кафедры, то все начинается сначала.
— Черта с два! — сказал Чумаков. — Все-таки я победил.
— Не вижу. Костяновский пошел в гору, а ты так и остался пешкой.
— Я та самая пешка, которая делает игру. Толку-то от короля в шахматах. Шаг вперед, шаг назад, шаг в сторону. А я только вперед, без компромиссов!
— Но он-то сделал рокировку, а ты уткнешься в последнюю клеточку и тут-то тебя слопает какой-нибудь ферзь.
— Подавится, — сквозь зубы сказал Чумаков. — Ты лучше на своего Грачева погляди. Чего доброго в дурдом попадет. И как ты можешь работать с таким заведующим?
— Могу, — спокойно сказал Оленев. — Он помешан на реанимации, делает свое дело, а все его завихрения вреда не приносят.
— Ого! А как же его пресловутый «оживитель»? Скорее уж «умертвитель»!
— О, это тебя не касается, — улыбнулся Оленев. — Это не из области хирургии. Мы сами с ним разберемся.
— Касается, — коротко сказал Чумаков. — Я делаю операции, отдаю больного в ваше отделение, надеюсь, что его там выходят, а ваш чокнутый делает на нем свои идиотские эксперименты. И мои больные того…
— Неправда. Если они и умирают, то сам знаешь — не по нашей вине. А Грачев знающий и очень грамотный реаниматолог. Он на грани с гениальностью.
— Вот именно, что на грани. От сумасшествия до гениальности полшага. И пусть он попробует сунуться со своим «оживителем» к моим больным, я ему так по-мужицки врежу промеж глаз!
— Дыши глубже, Вася, — посоветовал Оленев. — И как твоя семья поживает? Кто там у тебя сейчас из неприкаянных и бездомных? Опять какой-нибудь алкоголик с амбицией?