— Вот. Это передал мне отец.
— Это пароль, — сказал Алеша, побледнев. — По нему тебя найдут те, другие…
— Конечно, — вздохнул Веселов. — Куплю еще славянский шкаф впридачу… Один умный человек сказал, что по этой птичке надо искать отца в Эвенкии.
— Я готов искать где угодно, — твердо сказал Алеша. — Но где именно?
— Тот же человек сказал, что к лету это само собой определится.
— Он что, предсказывает будущее?
— Оленев-то? Компьютер, а не мужик…
Алеша ушел поздно ночью в гостиницу, и никакие уговоры не убедили его остаться у Веселовых. Оксана молча могла, она копила слова, выстраивала их, шлифовала в уме и даже, кажется, во сне подыскивала новые доказательства предательства своего мужа.
Веселов не мог заснуть. Крепкий чай, выпитый в неимоверных количествах, нелегкий разговор, неожиданна и тягостный поворот старой истории выбили его из привычного ритма. Он сидел на кухне, ничего доброго на ум не приходило и, как всегда в таких случаях, хотелось одного — уйти в спячку, лечь на дно, зарыться в густой ил, свернуться клубком в норе, в берлоге, в темной и теплой пещере, заснуть, чтобы переждать черную полосу, перешагнуть через время холодов и невзгод; проснуться весной, когда все само собой устроится, решится; ярким солнечным днем, под жужжанье первых оживших шмелей, под пенье птиц, близких и понятных ему, как любое живое существо на земле, любое, кроме человека…
Он сам был человеком, а познание других равнялось познанию самого себя. О себе он знал до обидного мало. И поиск утраченного отца был равносилен поиску самого себя…
Следующий день у него был выходным, и он терпеливо, без нервозности переживал бессонницу, зная, что рано или поздно придет сон, освобождающий от тяжкой повинности мыслей. Уже звенел будильник в спальне, приглушенный двумя дверями, уже Оксана будила сына негромким раздраженным голосом, уже утренний чайник закипал на плите, когда наконец-то мысли стали густеть, путаться, блуждать по тесному замкнутому кругу и осталось только желать малого: ухода жены и сына, чтобы без помех забраться в неостывшую еще постель, закутаться с головой, одеялом и уйти в кратковременный, но столь желанный анабиоз хотя бы на несколько часов.
Он знал, что жена затеет сейчас разговор, вызревавший в ней, как зернышко в почве, и заранее прибегнул к нехитрой уловке: пока она была в ванной, быстро оделся, крикнул через дверь — «Схожу за хлебом!» — и вышел на улицу. Было морозно, редкие прохожие со скрипом вминали свежевыпавший снег, и тишина разбивалась прерывистыми траекториями их невидимых трасс. Веселов зашел за угол, не спеша добрался до мусоросборника и затаился за его железной неуютной спиной. Выждать надо было не менее получаса. От нечего делать он курил, смотрел по сторонам, пытался заглянуть за изнанку черного неба, но звезды были надежно спрятаны до лучших времен.
«Как там моя звезда? — подумал он. — Наверное, мерцает, трепещет, вздрагивает?..»
И снова дразнящий холодок пробежал по спине, ибо слишком невероятным казалось совпадение его собственной детской сказки и чертежа на бронзовом теле птицы.
От звезды мысль перетекла к тополю — дереву его жизни, и он подумал, что давно не наведывался к нему и кто знает, быть может, этой зимой ему так же плохо, как и двойнику его — Веселову, и лишь одно он знал наверняка — не замерзнет тополь, не погибнет, дотянет до лучших времен, выйдет из спячки и начнет жить сначала.
9
…в глубоком дупле, поджав ноги, втянув головы в плечи, распушив перья, чтобы подольше сохранить тепло. Мыслей не было, вернее, не было слов. Темно и зябко. Он знал, что остался один, не похожий ни на одну птицу в огромном, протяжном пространстве тайги и тундры, куда бы ни залетал во время своих странствий. Он не понимал, что толкает его на эти долгие, утомительные полеты с ранней весны до поздней осени над бесконечно чужой территорией, потому что своей у него никогда не было. Его не прогоняли, даже весной, в разгар свадеб и любовной лихорадки, когда все птицы переполнялись горячей, пьянящей кровью. Он никому не мешал, но был чужим всем, сойки и сороки провожали его встревоженным криком, пернатая мелочь затихала в своих гнездах, когда он, вытянув две головы, расправив по ветру тяжелый хвост, пролетал над верхушками деревьев, молча, неторопливо, без видимой цели. Сначала — на север, до границы тундры с океаном, потом — ближе к осени — обратно, к белым вершинам гор. Здесь он пережидал зиму, в глубоком дупле, лишь изредка вылетал на поиски пищи, обычно в утренние часы, стараясь быть незаметным, от дерева к дереву, таясь в гуще кедровых ветвей, одна голова все время в движении, вторая неторопливо вылущивает кедровые орехи. Остальные часы сгущались, укорачивались, сжимались в полуспячке, когда одна голова за другой утыкались под крылья, в теплую и душную темноту.
На полпути от океана до гор лежала земля, которую он пролетал ранним летом и осенью, туда и обратно. Смутное беспокойство наполняло его, он знал, что тут может встретить тех, кто близок ему, в этом единственном месте, где две реки сливались в одну. Он задерживался здесь на несколько дней, упрямо кружа над скалистой стрелкой и хрипло выкрикивая позывные: «Я здесь, я здесь, отзовись, отзовись…» Он кричал попеременно то левым, то правым горлом, выводя одним из них непрерывную высокую трель, а другим разрывая воздух коротким низким клекотом. Никто не отзывался, никто не говорил на родном языке, и той частью своего сознания, что была спящим Веселовым, он понимал: одиночество беспросветно и надежды нет. Но краткой птичьей памятью он помнил и другое: большое гнездо, казавшееся границей мира, отца, мать, братьев и сестер, таких же, как он, — едва оперенных, пронзительно пищащих, широко раскрывающих свои два желтых рта навстречу клювам родителей. Он помнил и первый полет, шаткий и неуверенный, принесший ему скорее усталость, чем радость, но все же, все же… Он не знал причину, разделившую их навсегда; наступила осень, окрепшие крылья вынесли его на недосягаемую ранее высоту, и тут словно невидимый вихрь ударил его в живот, закружил, ослепил, увлек за собой и бросил полуживого на песчаной косе. Он выжил, но с тех пор, возвращаясь к месту былого гнездовья, он искал его, и не находил ни гнезда, ни родичей.
Нет, он не думал обо всем этом, затаившись в дупле на мягкой меховой подстилке, сжимая в сумеречном сне долгие часы ночи, лишь краешек его слепой памяти высвечивался отраженным светом, идущим издалека, за тысячу километров от дремлющей двуглавой птицы, бесконечно одинокой, не имеющей даже имени в людских языках…
Веселов проспал до трёх часов дня. И, как всегда, ему стало жаль убитого сном времени. Не говоря уж о том, что все равно придется расплачиваться ночной бессонницей за эти мертвые часы покоя. Противоречие было постоянным: желание заснуть в момент принятия решений и покаянные уколы совести после пробуждения.
Но ничего не поделаешь, рано или поздно приходилось смирять неукротимую лень, засучивать рукава и расчищать завалы. Похоже, что вот-вот придется делать это, чтобы не дать себя похоронить под лавиной. Или нет, более точно — под грязевым потоком.
Он и проснулся с ощущением липкой грязи на душе. Стыд не жег, не слепил, но обволакивал плотно, липко, беспросветно. Бесчестье отца, пусть лишь предполагаемое, задевало его и на него пролилась эта грязь…
Он пошел в ванную, щедро вспенил воду шампунем, скорбно взошел в розовую пену.
Через полчаса, лежа в незаметно остывающей воде, он начал размышлять более серьезно и последовательно. Тщательно восстановил в памяти рассказ Алеши, разложил его по полочкам и пришел к выводу, что, во-первых, он еще способен соображать, и во-вторых — невиновность отца будет очевидной, если ввести поправку на нечто неизвестное, действующее по своим непонятным законам и оттого неподсудное.
Кто-то или что-то перенесло Геннадия Веселова и Васильева за много километров от неминуемой гибели. Значит, никто не виноват, кроме этого, неизвестного чего-то. Отец оказывается в обществе людей, говорящих по-немецки (или на схожем языке…). Но никто из них не причиняет вреда Васильеву. Потом отец возвращается к своим, здесь скорее всего снова вмешивается неизвестное что-то. Потом все просто: Васильев проспал три дня (!), его разыскал отец и в это время в дом угодил снаряд. Отец был контужен, скитался по госпиталям и уже ничего не смог ни изменить, ни объяснить.