— Ну да, до поры, до времени, пока любовь жива. А потом? Ведь недаром есть и первая любовь, и последняя, и между ними сколько! Семья как раз и убивает ее, человек тянется к новой любви, ан нет, закон не позволяет, мораль, оставленная нам христианством, запрещает. Вот и трагедии: измены, ревность, драки.
— Ну и что же, приспела пора возвращаться к групповой семье?
— Да мы и так возвращаемся, но на более высоком уровне. И здесь движение по спирали.
— Развращаемся, — усмехнулся Оленев. — Эх ты, стареющий певец сексуальной революции. В твои годы пора и о душе задуматься, а ты как юнец безусый. Еще теорию стакана воды вспомни. Да было все это, а семья все равно осталась. А все эти теории радости тела, любви, разлитой поровну, свободы тела и духа и прочие, прочие разваливаются и рассыпаются. К чему бы это?
— К тому, что мы с тобой засиделись в столовой, — проворчал Чумаков, сгребая тарелки.
Кончился рабочий день, началось дежурство. Он любил эти первые часы, когда в больнице затихал шум голосов и шагов, больные укладывались спать, и он сам тоже мог, наконец, расслабиться, свободно покурить, а то и подремать в кресле.
Тоненькой струйкой текла вода из незакрытого крана, она ударялась в раковину и наполняла ординаторскую стеклянным звоном. Чумаков сидел в кресле, подходить к умывальнику не хотелось, и он, воспитывая терпеливость, старался не раздражаться, а представить что-нибудь лесное, родниковое, бьющее из-под влажной земли и текущее по вымытым добела камням.
Закрыв глаза, он представлял себе летний лес, пытался вспомнить звуки и запахи июля, но это не удавалось, в середине зимы лето забылось, и не верилось в жару и гул шмелей над венчиками цветов. Звук льющейся воды все равно оставался городским, водопроводным, и мнились ржавый железный кран, выходящий из бетонной стены дома, грязная лужа на асфальте, пустые бутылки, стоящие в ряд, и сгорбленный старик, неторопливо моющий их одну за другой.
ДЕДУШКА
Каждый раз, возвращаясь домой, Чумаков видел этого старика, то моющего бутылки у крана, то сидящего на ящиках у посудного ларька в терпеливой очереди. Каждый раз он узнавал его лицо, обрамленное длинной седой бородой, старый солдатский бушлат, стоптанные сапоги, вспоминал предыдущие встречи и ощущал стыд. Человеку было стыдно, что он сам молодой и здоровый, обеспеченный жильем, одеждой, его положение врача престижно и он может без страха заглядывать в будущее, зная, что впереди его ждет спокойная старость, пусть одинокая, но не такая вот, сиротская и безнадежная. Он успокаивал себя придуманными историями, мол, есть у старика и жилье, и заботливые дети, и румяные внуки, но он просто опустился, спился, ему вечно не хватает на вечернюю бутылку портвейна, и что ни говори, он сам виноват во всем. Но старик не походил на горького пьяницу; специально удлиняя дорогу, Чумаков проходил рядом с ним, заглядывал мельком в лицо и с раскаянием убеждался, что предположения его ложны и придуманы лишь для того, чтобы успокоить вечно ноющую, неизлечимо больную совесть.
«Перестань, — говорил он своей совести, поднимаясь на третий этаж, — перестань изводить меня своими фантазиями. Я не могу спасти всех, у меня не хватит сил, чтобы утешить плачущих и оделить обиженных. Их слишком много, несчастных и одиноких, больных и скорбящих. Разве я не посвятил свою жизнь избавлению людей от болезней, разве этого мало?» — «Мало, — ныла совесть плаксивым голосом, — в больнице твоя работа, ты за нее деньги получаешь, все равно ты больше ничего не умеешь, только скальпелем размахивать да клизмы назначать. Ты негодяй, Чумаков, ты проходишь мимо человеческого горя, ты, сытый и чистый, закрываешь свои подлые глаза, фарисействуешь, лицемеришь передо мной, а я тебя насквозь вижу, я тебя с детства знаю, тебе нет дела до чужого горя».
Чумаков скрипел зубами, вяло оправдывался, но покой не приходил и совесть не умолкала. «Я же помогаю людям, — говорил ей Чумаков. — У меня постоянно кто-нибудь живет, я кормлю, пою и одеваю чужих мне людей. Я трачу на них все деньги, мне самому ничего не надо. Ну почему ты у меня такая сварливая? У всех людей совесть как совесть, а ты пилишь и пилишь целыми днями. Слушай, когда-нибудь я потеряю терпение и вырежу тебя напрочь. Надоела!» — «Рука не поднимется, костоправ чертов! — кричала совесть. — Гордыня обуяла! Делаешь добра на грамм, а хвалишься на пуд! Видеть не могу твои бесстыжие глаза!» — «Ох, — жаловался Чумаков. — Доведешь ты меня до инфаркта». — «И доведу, — безжалостно грозила совесть, — я тебя в гроб сведу. Я тебе за все отомщу. Загубил меня, в грязи вывалял, отравил мои юные светлые годы». — «Чтоб тебя! — стонал Чумаков, ворочаясь в постели. — Специально не женюсь, чтобы избежать женских упреков и криков, а ты заменяешь мне и жену, и тещу, чертова баба!» — «Подойти к дедушке, — требовала совесть, — узнай, чем ему можно помочь. Он такой старенький, у него такие добрые глаза, он, наверное, ночует на стройках, мерзнет и голодает, дети из дома выгнали, внуки камнями забросали, он, бедненький, бутылки собирает, чтобы прокормиться, а у тебя морда лоснится от сытости и спишь в мягкой постели!» — «Ну ладно, ладно, — сказал Чумаков, — подойду, спрошу, только оставь меня в покое».
Он давно бы подошел к старику, но мешала стеснительность, было неудобно вторгаться в чужую жизнь без приглашения, он боялся обидеть незнакомого человека и все придумывал способы, приемлемые для знакомства.
Однажды Чумаков специально купил пару бутылок пива, сел неподалеку от старика, торопливо выпил одну и аккуратно поставил на видное место. Старик словно не замечал приманки, он сидел на ящике, щурился на солнце, шевелил губами, будто рассказывал что-то самому себе или молился. Чумаков покашлял и спросил:
— Дедушка, у вас закурить не найдется?
Старик отрицательно покачал головой и не сказал ни слова.
На большее фантазии у Чумакова не хватило, он неспеша допил вторую бутылку и позвенел ею для пущей наглядности. Старик даже не взглянул в его сторону. «Видишь, — сказал Чумаков своей совести, — я пытался, он сам не желает». — «Кто же так делает? — заканючила совесть. — Ты уязвляешь его гордость, хочешь купить за паршивые бутылки. Он человек, у него есть свое достоинство». — «И у меня есть, — возразил Чумаков, — как же я подойду без повода и заговорю о погоде?» — «У тебя вообще ничего нет! Ни добра, ни жалости, ни такта!» — «По крайней мере, меня нельзя назвать бессовестным, — ехидно заметил Чумаков, — ты-то у меня есть…»
На другой день он увидел старика, бродившего по газону и рвущего траву. Было раннее лето, зелень свежа, и пыль еще не осела на травах. Старик снял сапоги, босиком ходил по резным розеткам одуванчиков, срывал желтые цветки, подолгу всматривался в них, потом отбрасывал и снова искал что-то, известное ему одному.
Чумаков остановился, закурил и, растягивая время, тоже сорвал одуванчик на длинном трубчатом стебельке. Белый млечный сок испачкал руку. Чумаков повертел цветок, понюхал, запах был тонкий и неуловимый.
— Красивый цветок, — сказал Чумаков. — Вроде бы и сорняк, а красивый.
На этом его познания в ботанике кончались.
— Это не цветок, — сказал старик хрипловатым голосом, — это прообраз Великого Яйца.
Чумаков чуть не прыснул в ладонь, как смешливая школьница, но вовремя проглотил смешок и спросил:
— Что за Яйцо, дедушка?
Старик распрямился, хмуро взглянул на Чумакова из-под косматых бровей.
— Великое Яйцо, из которого весь мир самосотворился. А это его прообраз, чтобы мы помнили и благоговели. Яйцо растеклось по времени, сперва желток, потом белок, медленный порыв ветра разносит животворное семя по Вселенной.
«Ну вот, — вздохнул про себя Чумаков, — старик еще и того».
— Да, — сказал он вслух, — действительно…
О чем еще говорить, он не знал, старик сам продолжил:
— А вот ты стопами попираешь шары световидные.
— Вы же сами ходите по газону, — возразил Чумаков.