Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Окружающие не делают попыток вмешаться. Рассказчик после избиения ложится спать, обняв «грязные и вонючие тела товарищей». Его собственное тело также не находит в произошедшем ничего из ряда вон выходящего: «Я даже не простудился» (Т. 1. С. 555).

По дальнейшему ходу повествования можно предположить, что после этого инцидента рассказчик, утративший физическую целостность и почву под ногами, теряет связь и с прошлым, и с образом себя. Он действительно проходит инициацию во время этапа, но вовсе не ту, о которой мечтал. Создается впечатление, что, лишившись зуба, он осознает себя заключенным — и в дальнейшем пытается следовать уже лагерным правилам. В финале рассказа на вопрос коменданта, нет ли жалоб на конвой, он последует общему примеру: «Нет, — ответил я, стараясь заставить свой разбитый рот выговаривать слова как можно тверже. — Жалоб на конвой нет» (Т. 1. С. 556).

Две дополнительные концовки из этой схемы не выламываются. В первой к рассказчику, уже успевшему благодаря «перековке» стать в лагере большим начальником, приходит Щербаков мириться: «Щербакову выходило место младшего оперуполномоченного в том отделении, где я работал. Там от меня многое зависело, и Щербаков боялся, что я запомнил эту историю с зубом» (Т. 1. С. 556). При этом Щербаков испытывает неловкость лишь потому, что, как выяснилось, применил меры не к тому человеку, и все время пытается объяснить, почему не мог в тот момент показать слабину: «…с нами были беглецы». Рассказчик заверяет бывшего начальника конвоя, что происшедшее не будет иметь никаких последствий.

Во второй концовке повествователь встречает в лагерном поселке сектанта, которого пытался защитить. Тот уже успел превратиться в старика, в развалину, но рассказчика он не узнает вовсе не поэтому, а потому, что слишком занят делами горними, чтобы обращать внимание на людей. Попытки вступиться за него он, скорее всего, не заметил и не запомнил.

Все три персонажа не выходят за рамки традиционного сюжета о крушении иллюзий. На помосте — беспомощный идеалист, после нескольких уроков осваивающийся в новом мире и преуспевающий там; человек-инструмент, не ведающий, что творит; и жертва, не нуждающаяся в защите.

Однако есть повод остановиться на этом рассказе подробнее. Чем, собственно, мотивировано наличие еще двух финалов? Почему повествователь (и, соответственно, автор) не удовлетворяется первым?

В рамках самого рассказа ответ прост: после первой концовки обнаруживается, что тот, кого мы считали повествователем, выступает в этой роли лишь временно. Неудачная попытка завершить историю как бы «выталкивает» его из первого лица в третье и дает фамилию: Сазонов.

«— Рассказ неплохой, — сказал я Сазонову. — Литературно грамотный. Только ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный.

— У меня есть другой коней, — сказал Сазонов» (Т. 1. С. 556).

В этой новой конструкции Сазонов — не повествователь, а собеседник «подлинного», основного нарратора, пересказывающий ему свои попытки оформить события персонального прошлого в виде текста. Оформить не для памяти, а для забвения: «Если и нельзя напечатать — легче, когда напишешь. Напишешь — и можно забывать…» (Т. 1. С. 557). Таким образом, тщательно простроенная последовательность — выбитое окно / выход из строя / выбитый зуб / разрушенная картина мира — принадлежит именно перу Сазонова. Она отражает не реальность и даже не сазоновскую трактовку ситуации, а скорее его стремление увидеть в событиях хоть что-нибудь: связь, зацепку, объяснение. Извлечь урок или опыт и забыть. При этом основной повествователь, безымянное «я», раз за разом признает каждый новый вариант финала негодным, опрокидывая, обессмысливая всю конструкцию.

Но композиционный заряд «Первого зуба» этим не исчерпывается. Из других рассказов мы уже знаем, что Сазонов, как и упоминавшиеся выше Андреев, Крист, Поташников, Голубев, — очередной двойник Шаламова, персонаж, наделенный авторской биографией (биографическая общность особенно четко будет проявлена в «Вишерском антиромане», где история с потерянным первым зубом и сектантом Петром Зайцем описана куда подробнее и от лица основного нарратора, уже открыто пользующегося фамилией Шаламов).

Итак, один бывший заключенный пытается написать рассказ, превратить произошедшее с ним в связную историю, отыскать внутреннюю логику, смысл, дать какое-то название прошлому, чтобы его можно было определить, обезопасить, заклясть и забыть. Второй (биография собеседника Сазонова в рассказе прямо не заявлена, однако легко угадывается — подробности лагерной жизни, которые могут привести в недоумение человека постороннего, для него самоочевидны и не нуждаются в пояснениях) следит за этими безуспешными попытками, бракуя концовки одну за другой. Ибо этот сюжет нельзя закончить, его нечем замкнуть, внутреннюю логику лагеря можно увидеть, но не сформулировать.

И эти двое, как следует из того способа чтения, который диктуется текстом, — один и тот же человек.

В этой точке смыкаются две магистральные мотивные линии рассказа, внутренняя и внешняя. Цепочка прорывов и брешей, начатая выбитым стеклом, завершается здесь исчезновением автора, его заявленным бессилием. Отбирать информацию по значимости, искать в происходящем даже не смысл, а само событие придется уже читателю. Шаламов в очередной раз нарушает границу между внутритекстовой и внетекстовой реальностью, как бы встраивая читателя в произведение.

Когда Шаламов художественными средствами постулирует невозможность — во всяком случае, для себя или даже для любого из рассказчиков — оформить лагерный опыт в адекватный этому опыту художественный текст, его читатель оказывается на месте человека, вынужденного реагировать на события «Первого зуба» как на нечто происходящее или происходившее в реальном времени в его поле зрения.

Фактически в «Колымских рассказах» Шаламов передает роль наблюдателя читателю, себе же присваивая роль даже не «говорящей вещи», по Дэвиду Леви[521], а вещи неговорящей. Не способной ни к речи, ни к свидетельству. Вещи, которая может только представлять лагерь — в качестве образца, лабораторного препарата, экспоната или, еще точнее, муляжа, копии, суррогата. Ибо сам препарат тоже утерян.

Недаром в одном из поздних рассказов — «Перчатка» — Шаламов (точнее, конечно, было бы сказать «повествователь», но уже упоминавшаяся особенность прочтения побуждает видеть в рассказчике самого Шаламова) назвал свою прозу заменой той пеллагрозной коже, которую сняли с его руки в больнице «Беличьей». Такая замена действительна только в отсутствие самой перчатки: «Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом. Но перчатка погибла на Колыме — потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один» (Т. 1. С. 288).

Нам кажется, что Синявский в попытках сформулировать существо «новой прозы» уловил и описал не столько поэтику «Колымских рассказов», сколько то впечатление, которое хотел произвести Шаламов. Тот образ не вполне человеческого документа, который Шаламов последовательно пытался транслировать.

Документа, ибо материал, зафиксированный искалеченным, но беспристрастным прибором, мог быть прочитан только так. Для него нет иного ярлыка, иного места в культуре. Но это «документ» в очень особом понимании — когда предметом, представленным к рассмотрению, служат выведенное из строя тело, рассоединенное восприятие, нивелированная личность, искаженный язык, незавершающийся сюжет, недействительные попытки осмысления. Когда не от кого требовать пояснений и последовательного монтажа, потому что автор является частью текста, разделен на образцы и не может ответить с той стороны предметного стекла.

Свидетельствовать о произошедшем, констатировать событие и переводить его в слова, придавая ему ту или иную окультуренную форму, придется уже читателю.

вернуться

521

Levy D. M. Scrolling Forward: Making Sense of Documents in the Digital Age. N.Y.: Arcade Publishing, 2003. P. 26.

79
{"b":"576197","o":1}