Мы прояснили в преамбуле свои позиции по отношению к анализу отдельной биографии как документа жизни, но какие вызовы могут воспоследовать в случае коллекции биографий — выборочной совокупности подчиненных определенному социальному или историческому опыту историй жизни? Какие характеристики превращают этот коллективный опыт и рассказ о нем в документ эпохи? Биографические исследования порождают проблематику пересечения индивидуального и коллективного социального опыта, в различной степени задокументированного и со временем (по мере изменения дискурс-форматов и политик памяти) предъявляющего на месте фигур умолчания документы-свидетельства.
Биография как документ жизни
Мы используем в этой статье материалы международного проекта «Принудительный и рабский труд»[334] — биографические интервью с людьми, в годы Второй мировой войны пережившими тяготы подневольного труда[335]. Биографии остарбайтеров, собираемые в традициях «устной истории», постепенно занимают свое место в общем, но не равноценно означенном символическом пространстве дискурсивной памяти о войне. Задачами, объединяющими проекты разных стран, были прежде всего документирование опыта и архивирование собранной аудиовизуальной информации. Для целей исследования были выбраны три основные категории: гражданские лица, угнанные в Германию на принудительные работы, военнослужащие, попавшие в плен, и жители оккупированных территорий.
Однако социологическая позиция требует отнестись к историям жизни наших биографантов не только как к документированному источнику устно-исторического знания, не только как к этическому «свидетельству», помещенному в пространство катастрофизируемой истории жизни. Помимо общей для многих стран военной травмы проект выявил серьезные различия между жизненными траекториями представителей этой социальной группы в отдельных обществах. Возможность говорить о прошлом была далеко не у всех; перспектива репрессий при возвращении блокировала вхождение опыта в культурную память остарбайтерского сообщества. В России оно возникло только в 1990-е годы, когда немецкие фонды начали выплату компенсаций тем, кто в годы войны был мобилизован нацистами на рабский труд. Таким образом, наш исследовательский фокус — не столько «устно-исторический», сколько социологический — смещается на конструкт биографии в целом, перерабатывающей сложный социально-исторический опыт. Свидетельство как документ эпохи по принципу матрешки прячется в рассказанную историю — «документ жизни» по Пламмеру. Но «предъявление» такого документа эпохи имело различные сценарии: институционально востребованные (пунктами и лагерями фильтрации НКВД, выдававшими справки для получения паспортов), нарративно переписанные и умалчивающие, ложные или камуфляжные истории, манипуляции с документами, наконец, — попытки восстановить документальность опыта с помощью архивов НКВД-ФСБ и частичное его вовлечение в нарратив.
Сложность анализа сконструированной биографии, которая содержит разрывы и умолчания, связана не только с тем, что пережитые страдания, страх и лишения подталкивают рассказчиков к использованию «новояза», требующего семиотической декодировки и психотерапевтического подхода. Проблемы вызывает сама «работа» рассказчиков по преодолению биографических разрывов, ощущаемых и частично осознаваемых как отклонение от поколенческой нормы. Этот своеобразный ремонт биографий прослеживается на двух уровнях — в плоскости реконструируемых стратегий нормализации жизненного пути, приведения их к биографической норме[336] и в плоскости самого рассказа как нарративные стратегии представления событий жизни. При социологическом прочтении биографии, содержащей девиантный социально-исторический опыт, учитывается посттравматическая социальная ситуация. Она раскрывается как поле возможных и невозможных действий вследствие определенных задокументированных событий, а также как наличие или значимое отсутствие внутриколлективного и дискурсивного нарратива об этих событиях.
И здесь важно вспомнить ту характеристику, которая, благодаря Пламмеру, прочно связывается с документами жизни — экспрессивность выражения доносимого автором смысла. Или его крушения, добавим мы. Имеется в виду утрата смысла (кризис отношений прошлого и настоящего, в рамках которого прошлое обесценивается, или опыт, который разрушает возможность его интерпретации), утрата смысловой связности биографического конструкта или когеренции[337] биографии. Как доступный эмпирическому наблюдению феномен эта проблема обнаруживается в биографических разрывах, в неспособности рассказчиков совместить в едином пространстве рассказа все фазы жизненного пути, то есть в крушении единого нарратива, его фрагментации, в лакунах, фигурах умолчания и тому подобных нарративных стратегиях. В этом плане нарративная идентичность, на уровне которой происходит «ремонт» биографии, — важное поле для анализа тех ресурсов, с помощью которых рассказчик решает главную задачу своей жизни — собирает свое Я.
При анализе биографий мы отчасти полагаемся на культурно-антропологический подход, примененный Й. Рюзеном к исследованию того кризиса исторической памяти, который возникает при столкновении исторического сознания с опытом, выходящим за рамки представлений о социально-исторической норме. По мнению Рюзена, за обращением к микроистории, к конкретным биографиям стоит попытка проникнуть в сознание биографантов, понять, как они воспринимали и интерпретировали собственный мир, и, таким образом, вернуть этим людям культурную самостоятельность, а этим способам восприятия, отличным от наших, — легитимность[338]. Утверждая оспариваемую методическую рациональность микроисторического подхода, он подчеркивает, что «не существует памяти, абсолютно не претендующей на правдоподобие, и эта претензия основывается на двух элементах: вне-субъективном (transsubjective) элементе опыта и интерсубъективном элементе согласия»[339]. Если память — закрепленный и воспроизводимый, передаваемый в семейном и социальном нарративе опыт, то интерсубъективность — другой элемент исторического смысла: история немыслима без согласия тех, к кому она обращена. Вместе с тем, как отмечает Рюзен, «ее правдоподобие зависит не только от ее отношения к опыту. Оно зависит также от ее отношения к нормам и ценностям как элементам исторического смысла, разделяемым сообществом, которому она (история) адресована»[340], то есть от дискурсивных правил, создающих интерсубъективное согласие.
Итак, мы рассматриваем собранные биографии остарбайтеров как пространство разорванной, некогерентной социальной идентичности. С одной стороны, они испытывают кризис смысла под давлением дискурсивных правил, делающих сомнительной перспективу интерсубъективного согласия других групп советского общества относительно места и роли остарбайтеров, оценки и принятия их поствоенного нарратива, то есть, по сути, придания ему легитимной документальности. С другой стороны, с точки зрения самих остарбайтеров, катастрофический опыт пережитого ими не может быть наделен смыслом[341]. Мы обозначили в начале статьи институциональную рамку для порождения и легитимации документальности; соответственно, индивидуальные усилия субъектов по наделению смыслом своего биографического опыта имеют пределы, которые будут описаны ниже.
Интерпретации подлежали биографии псковских остарбайтеров, прошедших этап легитимации в период компенсационных выплат со стороны немецких фондов. Компенсации смогли получить лишь те, кто сумел доказать документально факт подневольного труда. Именно они объединились в сообщество взаимной меморизации, подвергнув остракизму тех, кто оказался не в состоянии представить документы, справки, свидетелей. Для решения поставленных задач нам важна эта внутригрупповая валидация разделенного опыта, послужившего фактором объединения в группу. Какие же социальные действия[342] были предприняты этими людьми на уровне конструирования жизненного пути в целях нормализации, совладания с разрывом в биографии или восстановления биографической целостности? Мы выделяем несколько стратегий, приближающих конфигурацию послевоенного жизненного пути остарбайтеров к легитимному для советской эпохи.