Неистовое смятение словно бы кидало Есенина по комнате, глаза его тревожно потемнели и расширились, ворот белой косоворотки, застёгнутый на все пуговицы, врезался в шею, давил.
— Как же так, не понимаю! Правительство готовится к расправе над рабочими да и над мужиками, а вы добровольно идёте вольноопределяющимся на подмогу царю.
Воскресенский наблюдал за ним с грустью: совершенно нетронутая натура, душа, как чистый лист бумаги, заноси на него любые письмена — поверит, пойдёт.
— Вам знакома ленинская формула?
Есенин, приостановившись, внимательно слушал;
Воскресенский разъяснял: превратить войну империалистическую в войну гражданскую.
— Гражданскую, — повторил он раздельно, словно впечатывая эти слова в сознание поэта. — Так-то, Серёжа... На войне придётся вести работу против войны, рискованное это, скажу вам, дело, особенно на первых порах.
Есенин сел против корректора, сказал, почему-то понизив голос:
— А если вас убьют, Владимир Евгеньевич, или ещё хуже, искалечат?
— На то и война, на то и борьба, Сергей Александрович. Они без жертв немыслимы. За идею нашу бились, сидели в острогах и умирали многие. Могу умереть и я. Но цель, но ленинское учение останутся жить. Вот и вся премудрость.
Воскресенский замолчал, сидел не двигаясь, прикрыв серые, в тяжёлых веках глаза, потом промолвил, несвойственно-страдальчески вздохнув:
— А умирать неохота, Серёжа. Будущее предстоит такое необыкновенное, что дух захватывает!
Есенин тоже встревожился, даже чуть побледнел от мысли, которая неожиданно явилась и обожгла!
— У меня призывной возраст, — сказал он. — Могут забрать...
Воскресенский встрепенулся, вскочил со стула, сердитый, возмущённый несправедливостью да и просто бедой, которая могла произойти.
— Всеми способами избегайте призыва, заболейте, скройтесь в дремучих мещёрских чащах за Окой — только не война! Вы неопытный, незащищённый, вас укокошат в первом же рукопашном бою. И прощай поэт! Пожалуйста, Есенин, сделайте всё возможное и невозможное, но в армию не ходите. Пускай вас бдительный Фёдоров посадит на время в кутузку как неблагонадёжного.
Есенин неожиданно развеселился:
— Вы скажете тоже, «неблагонадёжного». В острог засадят, не вырвешься... Куда же вас пошлют?
— Завтра с маршевой ротой отправляемся в Питер, а что будет дальше — не знаю. Туда, в Петербург, скоро явится президент Франции Пуанкаре, ему нужны солдаты, так сказать, пушечное мясо, он купит его здесь. Отвалит несколько миллионов царю, взаймы, конечно. К войне мы не готовы: нет оружия, нет боеприпасов, солдатские сапоги на картонных подошвах. Россия будет обескровлена, это совершенно очевидно. Скорбно это, даже трагично. Но история диалектична. Иногда бывает — чем хуже, тем лучше. Создаётся благоприятная почва для революции. Вооружённый народ — это силища, в мирное время для дела революции немыслимая.
Есенин слушал Воскресенского внимательно, с жадностью, даже рот у него по-детски приоткрылся.
— Всё вам ясно, Владимир Евгеньевич, всё обозримо, всё знаете наперёд. Но жаль всё-таки, что германцы нас побьют. Россию-то! Ведь богатыри у нас! Ильи Муромцы!
— Россию никогда и никто не победит, усвойте это раз и навсегда, — ответил Воскресенский с какой-то фанатической верой в то, что утверждал. — Царя побьют. Россию, русский народ — никогда. Впрочем, будущее покажет. И хватит обо всём этом. Давайте выпьем немного на прощание. «Что касается вина, то он пил воду» — это, кажется, сказал Виктор Гюго. Пейте свою сладкую воду, а я, как рекрут, попробую вина. Скоро, наверное, и Анна придёт.
Есенин выглянул в окно. К дому спешила Анна.
11
Паровоз прогудел густым басом, стронул зазвякавшими буферными тарелками вагоны, плавно двинул их из Москвы в сторону Рязани и, набирая скорость, загрохотал на рельсовых стыках и по железнодорожным мостам.
Есенин, глядя в вагонное окно, вздохнул с облегчением. Сейчас за какие-то минуты останутся позади пригородные дачи с балкончиками и террасками и откроется до самого горизонта простор сельской, деревенской России, где затерялось и его родное Константиново.
До него ещё далеко, да и прямого железнодорожного сообщения с ним нет, но Есенин силой воображения, внутренним зрением видел, как оно вольготно раскинулось на правом, высоком берегу серо-голубой Оки, в которую опрокинулось небо.
Всё Константиново утонуло в зелени садов, палисадников и огородов, и Есенин привык гордиться тем, что родное село его древнее и упоминается в пожелтевших от времени летописях шестнадцатого и семнадцатого столетий, а может быть, первые избы его ставились в то давнее время, когда на Руси ещё и грамотеев-то не было, чтобы упомянуть о нём в летописной строке.
У Есенина была редкая способность, вспоминая, видеть как бы со стороны не только картины прошлого, не только родных и близких ему людей, но и себя самого вместе с ними, каким он был в ту пору.
Воспоминания, захватившие его, были живыми, движущимися, говорящими картинами, в которых непременно участвовал и он сам, синеглазый, русоволосый мальчуган Серёжка с уличным прозвищем Монах. Почему Монах? Причин больше чем достаточно. Дед Сергея по отцу, Никита Осипович Есенин смолоду собирался постричься в монахи, но до двадцативосьмилетнего возраста так и не собрался и женился на шестнадцатилетней девушке. Улица прозвала их Монах и Монашка. Бабушка Сергея по матери — Наталья Евтеевна, идя на богомолье в монастырь, брала с собой внука Серёжу. Дед Сергея по матери, Фёдор Андреевич Титов рассказывал Серёже эпизоды из Библии и Жития святых.
Ну как тут не звать Сергея Монахом?
Ах, дед Фёдор Андреевич, кудесник и сказочник, озорник и добряк, как много разумения, поэзии, добра заложил он в малолетнего Сергея, и теперешний взрослый Есенин с удивлением и благодарностью как бы воочию видел, правда недавнее, но уже безвозвратное былое.
...Солнце бьёт в окна, в избе светло и празднично. На чисто выскобленной столешнице лежит раскрытая церковная книга в тёмном кожаном переплёте. За столом дед Фёдор, старик с льняной волокнистой бородой, с изрезанным морщинами лицом, с добрыми выцветшими глазами, и внук, голубоглазый, русоволосый Сергунька. И ещё какой-то незнакомый бородач — Сергунькин учитель, грамотей, приглашённый дедом. Бородач водит по церковнославянским строкам Псалтыря негнущимся, как сучок на дереве, пальцем и терпеливо обучает пятилетнего мальчика, как полвека назад и его самого обучал сельский псаломщик:
— Буки-аз — ба, буки-аз — снова ба, а вместе: баба. Пятилетний Сергунька внимательно слушает бородача, но, по правде сказать, усваивает услышанное не сразу. Ну зачем эти азы, буки, веди, глаголы? От них только в голове шум. Дед понимает трудность одоления грамоты и назидательно внушает:
— Корни учения горьки, а плоды сладки. — И тут же поднимается с лавки, достаёт из висящей на стене камышовой кошёлки спелое, иззелена-жёлтое яблоко и одаряет им внука: — Корни у яблони антоновки на вкус, как горчица, а яблоко — кусни-ка? — медовое.
После урока дед, отпустив бородача-грамотея, рассказывает внуку сказку о Коньке-Горбунке и Жар-птице. Да что там сказка! Правда, это было много позже, но услышал Есенин и гениальное «Слово о полку Игореве» и, может быть, впервые вдумался и понял, что такое поэзия. Это дедушка Фёдор пригласил бородача-грамотея прочесть легендарное «Слово».
Но воспоминания не дают простора для размышлений. Снова всплывает из мглы недавнее былое.
...Синяя июньская ночь. Голубовато-серебряный месяц над Окой, над росистым, разнотравным и многоцветным лугом. На лугу пасутся лошади — издали чуть видны их тёмные силуэты. На этих гнедых и буланых недавно прискакали в ночное константиновские ребятишки во главе с их верховодом Серёжкой Монахом. Мальчишки сидят вокруг оранжевого костра, в золе которого пекутся картофельные клубни. Ночь располагает к таинственности, к страху перед сверхъестественным, потому и разговор ведётся вполголоса — о волке-оборотне, о разбойниках из хвойной чащи Мещеры.