Лева потихоньку от «Почём-Соли» сообщает, что в Бухаре золотые десятирублёвки дороже в три раза.
Есенин даёт ему денег:
— Купи мне.
На другой день вместо десятирублёвок Лева приносит кучу обручальных колец.
Начинаем хохотать.
Кольца все несуразные, огромные — продевай.
Лева резонно успокаивает:
— Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать… говогю, загаботаешь — и загаботаешь…
Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавчонкам и как пришлось в конце концов спустить их, понеся потери. Целую неделю Лева был мрачен и, будто колдуя, под нос себе шептал холодными губами:
— Убитки!.. какие убитки…
С дороги я получил от Есенина письмо:
«Милый Толя, привет тебе и целование.
Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак — действительно ли я ощущаю всё это или читаю «Мёртвые души» с «Ревизором». «Почём-Соль» пьян и уверяет своего знакомого, что он написал «Юрия Милославского», что все политические тузы — его приятели, что у него все «курьеры, курьеры, курьеры». Лева сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том: «съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского». Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селёдках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало.
Еду я, конечно, ничего, не без настроения всё-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня-таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного «Почём-Соль». Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, ещё хуже бывал.
Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть ещё снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того «много», что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: «А ты, Лева, съел бы колбасу?» Вот так сутки, другие, третьи, четвёртые, пятые, шестые едем-едем, а оглянешься в окно — как заколдованное место проклятая Самара.
Вагон, конечно, хороший, но всё-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребёнок), но я теперь говорю: «Природа, ты подражаешь Есенину».
Итак, мой друг, часто вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию и опять, опять возвращаемся к тому же: «Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает Анатолий?»
В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16–17, а здесь 25–30.
Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу, Лева за стеной посылает «Почём-Соль» к священной матери), это на второе у нас полагается.
Итак, ты видишь — всё это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с «Почём-Солью» ездить очень весело.
Твой Сергун.
Привет Коненкову, Серёже и Дав. Самойл.
P.S… Прошло ещё четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы ещё в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское Лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде…
40
В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершеневичской книжной лавочке с актрисой Камерного театра — Анной Никритиной (в будущем моей женой).
Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол Храма Христа плыл по тёмной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазищами и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били своё холодное стеклянное тело о камень.
Хотелось говорить о необычном и необычными словами.
Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.
Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и чёрными щелями.
— Смотрите!
По реке вновь плыло твёрдое и ровное золото. А о булыжнике, рассёкшем его, не было памяти и следа.
Я говорил о дружбе, сравнивая её с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню.
Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул ещё и, подавая Никритиной, сказал:
— Теперь попробуйте… развяжите…
Она подняла на меня глаза.
— Зачем?
— Будто каменным стал узел… вот и дружба наша с Есениным такая же…
И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она улыбнулась:
— В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно.
Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвёртом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.
41
Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на конёнковского деревянного «старенького старичка». Будто не ноги передвигает он, а толстые, берёзовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зелёная леечка. Из неё он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
Когда-то «старенький старичок» был садовником и поливал из зелёной леечки нежные розовые левкои.
Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом.
А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдёт до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен.
Я с Никритиной возвращался с бегов.
Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина ещё ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
А когда она согласилась, одним лёгким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как моё сердце.
Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивлённые, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрёл от них прикрытие и прозрачную ложь:
— Умираю от голода! есть! есть! е…
В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
— Сергей Александрович приехали… вас побежали искать…
Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
— Я пойду…
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил её до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать — попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки.
Есенина нашёл в «Стойле Пегаса».
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером «Почём-Соль» сетовал:
— Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть напёрли…
Есенин нагибается к моему уху:
— По двенадцати!..
— Перед поэтишками тамошними метром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого — гроза… уполномоченный…