— Если пикнешь хоть слово деду о купанье, вот истинный Бог, утоплю.
Серёжа, напяливая на мокрое тело рубашку, решает не жаловаться деду.
И снова воспоминание, связанное с дедом.
...Вечер, переходящий в ночь. В избе только трое: дед Фёдор, внук Серёжа и бородатый грамотей. На столе семилинейная керосиновая лампа. Жёлтый свет падает на раскрытую книгу. Грамотей читает.
Никто не умеет читать так, как этот бородач: напевно, чуть замедленно, выговаривая каждую буковку, и если в книжке описываются разные люди, то на разные голоса; не читает, а будто разговаривает разными голосами, и даже женскую речь передаёт по-женски. Артист!
Зная, что мальчугану пришлось по сердцу «Слово о полку Игореве», бородач читает с выражением, певуче и одушевлённо «Повесть о разорении Батыем Рязани в 1237 году».
Серёжа слушает сказание самозабвенно, и ему кажется, что он видит, слышит, понимает, как семь столетий тому назад по-сыновнему любящий родину рязанский богатырь Евпатий Коловрат бился не на живот, а на смерть с безбровым, скуластым татарским ханом Батыем, приведшим орды для разорения всей Руси.
12
Есенин вошёл в Константиново июльской ранью, в тот счастливый час, когда за околицей села, в огромном просторном небе малиново полыхал рассвет, обещая жаркий, безветренный день.
Село спало. Не всплёскивал ещё тишину рожок, сзывающий коров, не щёлкал револьверными выстрелами пастушечий длинный кнут.
Только-только отголосили в третий, последний раз петухи. Безлюдье. Сонное царство.
Сызмальства знакомая дорога, на которой, бывало, так привольно игралось в лапту, привела Есенина к родной избе. Вот она! И выглядит не убого, а как терем — залюбуешься! Крыта изба не ржаной соломой, не сосновой дранкой, а железом, и водосточные трубы подвешены, как у городских домов. Незатейливо, на деревенский лад, но всё же она и приукрашена: углы её, срубленные в лапу, обиты тёсом и покрыты травянисто-зелёной краской, наличники, карниз и светёлка изузорены острейшим плотницким топором и выкрашены белилами, разведёнными на олифе. Всё ещё спят дома — и мать, и сёстры. Есенин обошёл избу, перескочил ограду и прошёлся между огородных грядок, сорвав на ходу пупырчатый огурец. Подошёл к амбару. Дверь была заложена палочкой. Вот это запор! Снял с накладки палочку, отворил дверь.
Пахнуло привычным амбарным запахом — смолой, мышами, полынью, деготьком.
Вошёл, и сердце защемило от любви и благодарности к матери. На случай нежданного приезда сына амбар был приведён материнскими руками в полный порядок: полы выскоблены, к столу придвинута табуретка, на столе старенькая восьмилинейная керосиновая лампа, заткнутый пробкой пузырёк с чернилами, ученическая ручка с пёрышком — садись и пиши стихи!
А отдохнуть захочется — и это предусмотрено: между пустыми ларями стоит топчан с матрацем, набитым душистым сеном, с простынкой, с подушкой, розовеющей наволочкой, с отогнутым одеялом из многоцветных лоскутьев, не одеяло, а лужайка в пору цветения ромашек, колокольчиков и иван-чая.
Есенина растрогала материнская забота и охватили умиление и невольная зависть к недавнему прошлому. Как хорошо тут, бывало, думалось, писалось! Ведь это здесь, в скромном, но уютном амбаре он собирал из разрозненных отрочески наивных стихов свою первую, пока что рукописную книжку и упоённо, по-мальчишески мечтал. Есенин подсел к столу и улыбнулся: мать не заходила в амбар дня два-три, только этим можно было объяснить сохранность прицепившейся к керосиновой лампе паутины. Зайди сюда мать вчера или позавчера, она убрала бы её единым махом.
Есенин заметил у высокого порога полынный веник, поднял его и смахнул паутину.
Оглянулся — мать!
Татьяна Фёдоровна, в нижней рубашке, в платке, накинутом на плечи, простоволосая, стояла в дверном проёме и спросонок не могла понять, откуда появился в амбаре сын, и, похоже, на долю минуты даже лишилась дара слова. Согнав остатки сонного тумана, она сообразила, что сын не захотел будить её и сестрёнок и прошёл в свой прохладный амбар. Сообразив это, она простонала с восторгом и удивлением:
— Серёженька!
И бросилась к сыну, крепко прижала к груди золотисто-русую голову, тёплую, родную, пахнущую неповторимым детским запахом.
Откуда-то появилась сестра Катя в цыплячье-жёлтом ситцевом сарафанчике, с полузаплетённой косичкой.
— Ай, Серёжа! — вырвалось у неё, и она приткнулась к брату сбоку, повизгивая от радости и неожиданности.
Мать легонько оттащила её от брата и с напускной строгостью велела:
— Самовар! Живо! А Шурку не буди...
И тут же уже не строго, а ласково, с участьем, с живейшим интересом забросала сына вопросами:
— Как же это ты? Отпустили тебя со службы-то? Уж не женился ли? — Объяснила: — Отец-молчун что-то долго не пишет. Перевод денежный от него пришёл, а письма нет.
Мать за рукав повела Сергея в избу, не дожидаясь ответов на свои вопросы. Успеется! Приехал жив, здоров — это и есть самая большая радость.
Через час Сергей пил чай вприкуску с так называемым постным сахаром — розоватой помадкой.
Мать успела разглядеть и по-своему оценить на сыне всё: и городскую бледно-голубую рубашку, и галстук, и хорошо отутюженные серые в белую полоску брюки, и начищенные ваксой, надо думать модные, штиблеты. Всё прилично, справно — значит, следит за собой. И то сказать, книжное дело — это не какая-то там мясная лавка.
— Ты, наверное, ночь-то глаз не сомкнул? — забеспокоилась Татьяна Фёдоровна. — Может быть, ляжешь отдохнёшь? Я словно чуяла, что приедешь, дня три назад матрац свежим сеном набила. Духовитое сено, спать будешь знатно.
— Нет, мама, спать не хочется. Ты лучше скажи: друзей моих не встречала?
— Как не встречала? Они, друзья-то твои, сами ко мне приходили. И Николаша Сардановский, и Константин Рович. Где, спрашивают, пропадает наш поэт? А я руками развела: не знаю, не ведаю. А ты, гляди-ка, лёгок на помине. — И переметнулась на другое: — А ты ешь, ешь яишню. Из свежих яичек, да и сальце не плохое. Тебе питаться надо. Посмотри-ка на себя в зеркало: одни глаза да нос остались. Ухайдакал тебя город. В Рязани и то хлопотно, а Москва-то, поди, в десять раз больше Рязани.
— Я и так ел за двоих. Полсковороды как не бывало. А сковорода твоя, словно колесо от брички.
Татьяна Фёдоровна, поглядев в окошко, беззлобно заворчала:
— Вот они, дружки твои. Ни свет ни заря, уже тут как тут. Ну вот что, Серёженька, угощать я их не буду, не обессудь. Хочешь разговаривать с ними — идите на реку или в попову беседку. Там вам не привыкать.
Есенин не успел успокоить заворчавшую мать, как в окно постучался Николай Сардановский. Рович стоял шагах в двух от него.
Сергей, звякнув шпингалетом, отворил окно.
— Приветствуем московского поэта на рязанской земле! — певуче затянул склонный к шуткам Николай. — Поздравляем вас, Татьяна Фёдоровна, с прибытием сына, которого просим отпустить с нами на берег древней Оки. — И, не дожидаясь ответа, запаясничал:
Наша река
Широка, как Ока.
Как, как Ока?
Так, как Ока.
— Тебе бы, Коляда, в цирк, — усмехнулся Сергей и обернулся к матери: — Мама! Не топи баню. Отпусти меня на речку покупаться.
— Идите, но если утонете, домой не возвращайтесь!
Бледно-голубая рубашка мелькнула, и дверь захлопнулась — только Сергея дома и видели.
Трое друзей бодро зашагали к Оке, огромной синей подковой огибавшей зелёное Константиново. Совсем недавно река была запружена крепкими и аккуратными кузьминскими шлюзами, обрела большую глубину, а водная ширина между берегами измерялась теперь не меньше чем в триста сажен.
Июльское жаркое солнце высветило многоводную в этом месте Оку. Она слепила глаза, словно широченный поток расплавленного золота.