— Генерал, прикажите казаку отстать от нас.
Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо.
— А вы кто такой?
— Я — Троцкий.
Казачонок вытягивается перед Красновым:
— Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: «Я — Троцкий, идите за мной». Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего.
— Ах, как глупо! — бросает Троцкий и уходит, хлопнув дверью.
А генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит:
— Какая великолепная сцена для моего будущего романа!
Россияне! Россияне!
Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но всё же решающей: быть или не быть), толкует о сцене для романа? А? Как вам это понравится?
15
В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мёртвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой. Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Чёрная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклёвывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый ирисник в коричневом котелке на белобрысой маленькой головёнке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись чёрным крылом и отругнулись карканьем.
Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо на хлябеньких санках извозчик вытянул её кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, она вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у пса были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Пёс стал вкусно облизываться. Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели — у девушки были большие голубые глаза и волосы цвета сентябрьского кленового листа.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замёрзли чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу «Воплощение» (о нас), а у него в доме Нерензея в комнате тоже мёрзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек: попробуй согнуть — и сломятся.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательнее перечли есенинские «Кобыльи корабли» — замечательную поэму о «рваных животах кобыл с чёрными парусами воронов; о солнце, стынущем, как лужа, которую напрудил мерин; о скачущей по полям стуже и о собаках, сосущих голодным ртом край зари».
Много с тех пор утекло воды. В бахрушинском доме работает центральное отопление, в доме Нерензея — газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
16
Перемытарствовав немалую толику часов в приёмной Московского Совета, наконец получили мы от Льва Борисовича Каменева разрешение на книжную лавку.
Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и ещё кто-то из старого «союза писателей».
Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности.
Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления — точь-в-точь как стародревние салопницы[52] от чудотворной Иверской.
В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.
Шершеневич всё делает профессионально — стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и — говорит (но ка-а-ак говорит).
Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на «покупателей» и «покапателей».
А вот содержатель буфета в «Стойле Пегаса» Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на «несерьёзных» и «серьёзных». Относя к «несерьёзным» всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, «пустых», на языке шпаны), а сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и не прищученных налётчиков с их весёлыми подругами — к «серьёзным».
Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами.
В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки кроме неё требовался ещё такой пустяк, как деньги и книги.
Помещение на Никитской взяли с бою.
У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) — ключи.
В Муни нас предупредили:
— Раздобудете ключи — магазин ваш, не раздобудете — судом для вас отбирать их не будем… а старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатиком от Анатолия Васильевича.
Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвёртые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
— Заговаривай со старикашкой.
— Загова-а-а-ривать?…
И глаза у меня полезли на лоб:
— Боюсь вихрастых!.. Да и о чём я с ним буду заговаривать?
— Хоть о грыже у кобеля, растяпа!
Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу перед седенькими космочками, отбившими у меня только что дар речи и мысли.
— Извините меня, сделайте милость… но видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трёх словах…
В круглых стёклах, что вскинули на меня удивлённые космочки, я прочёл глубокую и сердечную к себе жаль: «такой-де молодой, и скажи-ка, пожалуйста!»
— Извольте понять, ещё интересуюсь давно контрапунктом и… и…
Есенин одобрительно и повелительно кивал головой.
— и… бе-молями.
Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь, что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесёмочку, как у малых ребятишек, варежки).
Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ.
Есенин сурово отвёл от своей полы его руку в беспомощно-ребятишьей варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя ревтрибунала, произносящего «высшую меру», и, вытащив без всякой торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью.
Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать.
А по-моему, всё-таки шмыгали.
В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое судёнышко нашего благополучия.