Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с библейскими глазами.
Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари. Девушка глядела на луну, а Есенин в её библейские глаза.
Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии пользоваться глагольной, о барабанности составной и приятности усечённой.
Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо «рифмы» — произносила «рыфма».
Он стал даже ласково называть её:
— Рыфмочка.
Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения перед «Почём-Солью» сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной и неповторимой Суламифью.
Я, зля его, говорил, что Рыфмочка прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков.
Он восхвалял её библейские глаза, а я — будущее её искусство долбить зубы бормашиной.
В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на освещённом углу появились фигуры милиционеров.
Из груди Есенина вырвалось как придыхание:
— Облава!
Только вчера он вернул Рукавишниковой спасительное цирковое удостоверение.
Раздумывать долго не приходилось.
— Бежим?
— Бежим!
Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжёлые сапоги.
«Почём-Соль» сделал вслед за нами прыжков двадцать. У него заломило в спине, в колене, слетела с головы шапка, а из раскрывшегося портфеля, как из голубятни вылетели бумаги.
Схватившись за голову он сел на мостовую.
Срезая угол, мы видели, как пленили его и повели милиционеры.
А между нами и погоней расстояние неизменно росло.
У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие ворота, а я побежал дальше. Редкие ночные прохожие шарахались в стороны.
Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он притаился, как он слышал приказ стрелять, если обнаружат, и как он вставил палец меж дёсен, чтобы не стучали зубы.
С час просидели мы на кроватях, дожидаясь «Почём-Соли».
А он явился только в десятом часу утра. Бедняга провёл ночь в милиции. Не помогли и мандаты с грозными подписями и печатями.
Ругал нас последними словами:
— Чего, олухи, побежали?… Вшей из-за вас, чертей, понабрался. Ночь не спал. Проститутку пьяную в чувство приводил. Бумажник упёрли…
— А мы ничего себе — спали… на мягкой постели…
— Вот тебе, «Почём-Соль» и мандат… и ещё грозишь: «имею право ареста до тридцати суток», а самого в каталажку… пфф…
— Вовсе не «пфф»… А спрашивали: «Кто был с вами?», говорю: «Поэты Есенин и Мариенгоф».
— Зачем сказал?
— А что же, мне всю жизнь из-за вас, дьяволов, в каталажке сидеть?
— Ну?
— Ну, потом: «Почему побежали?» — «Потому, — отвечаю, — идиоты». Хорошо ещё, что дежурный попался толковый: «Известное дело», — говорит, — имажинисты», и отпустил, не составив протокола.
«Почём-Соль» вёз нам из Туркестана кишмиш, урюк, рис и разновсякого варенья целые жбаны.
А под Тулой заградительный продовольственный отряд, несмотря на имеющиеся разрешения, всё отобрал.
«Заградилка» та и её начальник из гусарских вахмистров — рыжий, веснушчатый, с носом, торчащим, как шпора, — славились на всю Россию своей лютостью.
32
В середине лета «Почём-Соль» получил командировку на Кавказ.
— И мы с тобой.
— Собирай чемоданы.
Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник.
Секретарём у «Почём-Соли» мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту — Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подмётки режет.
Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. «Почём-Соль» железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев — скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о жёлтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона «вне всякой очереди», у дежурного трясутся поджилки.
— Слушаюсь: с первым отходящим.
С таким секретарём совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати-двадцати дней, мы выскакиваем из вагона на ростовском вокзале на пятые сутки.
Одновременно Гастев и… администратор наших лекций.
Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске, после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала — лекция запрещается.
На этот раз не спасает ни жёлтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейссовский бинокль.
Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, «рокамболические» наши биографии — и под конец ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой.
С «Почём-Солью» после такой статьи стало скверно.
Отдав распоряжение «отбыть с первым отходящим», он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лёг в своём купе — умирать.
Мы пробовали успокаивать, давали клятвенные обещания, что впредь никаких лекций читать не будем, но безуспешно. Он был сосредоточенно-молчалив и смотрел в пространство взглядом блуждающим и просветлённым, словно врата царствия небесного уже разверзлись перед ним.
А на ночь принял касторки.
Поезд шёл по Кубанской степи.
К пустому пузырьку от касторки Есенин привязал верёвку, и раскачивая ею, как кадилом, совершал отпевание над холодеющим в суеверном страхе «Почём-Солью». Действие возвышенных слов службы и тягучая грусть напева были бы для него губительны, если бы, к счастью, вслед за этим очень быстро не наступил черёд действию касторки.
Волей-неволей «Почём-Соли» пришлось встать на ноги.
Тогда Есенин придумывал новую пытку. Зная любовь «Почём-Соли» к «покушать» и невозможность сего в данный момент, он приходил в купе к нему с полной тарелкой нарезанных кружочками помидоров, лука, огурцов и крутых яиц (блюдо, горячо обожаемое нашим другом) и, усевшись против, начинал, причмокивая, причавкивая и прищёлкивая языком, отправлять в рот ложку за ложкой.
«Почём-Соль» обращался к Есенину молящим голосом:
— Серёженька, уйди, пожалуйста.
Причмокивания и прищёлкивания становились яростней и язвительней.
— Серёжа, ты знаешь, как я люблю помидоры… у меня даже сердце начинает болеть…
Но Есенин был неумолим.
Тогда «Почём-Соль» ложился, закрывал глаза и наваливал подушку на уши.
Есенин наклонялся над подушкой, приподнимал уголок и продолжал чавкать ещё громогласней и нестерпимей.
«Почём-Соль» срывался с места. Есенин преследовал его с тарелкой. «Почём-Соль» хватал первый попавшийся предмет под руку и запускал им в своего истязателя. Тот увёртывался.
Тогда жертва кричала грозно и повелительно:
— Гастев, наган!
— А я уже всё съел.
И Есенин показывал пустую тарелку.
Мы лежали в своём купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую «Мадам Бовари». Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.
В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону — пошёл галдёж по всему составу.
Мы высунулись из окна.
По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребёнок.
Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида.
Есенин ходил сам не свой.
После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно.
Оно не безынтересно.